В прозе Геннадия Абрамова самое главное — это нравственные ориентиры, в соответствии с которыми каждая отдельно взятая жизнь наполняется и смыслом, и гармонией. Способность беззаветно любить, гнев и милость, теплота и душевность, греховность, и низость, мужество и преданность — вот круг тем, волнующих автора. В новую книгу Геннадия Абрамова вошли произведения различных жанров: реальная проза, иносказание, притча, элегия, детектив, но все они о судьбах четвероногих, их жизни и приключениях, порой необыкновенных.

Геннадий Абрамов

Дай лапу

(Веселые и печальные, легкомысленные и серьезные, забавные и трогательные истории про людей и про собак)

Сколько ни парь, ни утюжь, ни подвязывай

Собачий хвост,

Он всё равно будет торчать

Закорючкой.

Латиноамериканская поговорка

Не бей собаку, и она была человеком.

Русская пословица

БУРБОН 

1

Морозный ночной воздух, подсвечиваемый робким светом одиноких окон, казался подкрашенным, лилово-пестрым.

Припав на правый бок, загребая левой передней и помогая ослабевшей задней, он полз, вспарывая мордой снег, подтапливая его жарким усталым дыханием. Старался не производить шума, чтобы не привлекать внимания, опасаясь снова встретиться с человеком. Но когда в грудь ему, в лапу или живот вонзалась упруго распрямлявшаяся ветка или царапала увязшая в снегу консервная банка, или камень, корень, или завалившийся заборный кол — боль, пронзив, опаляла, раны стискивало, сжимало, и он, ознобно передернув кожей, жалобно, по-щенячьи взнывал и на какое-то время замирал, ожидая, пока не отпустит.

Возле дома, с тротуара наискосок, прополз по рыхлому чистому снегу, завернул за угол и дотащился до подъезда. Поскулил, поскребся и, обессиленный, затих у порога, ткнувшись мордой в дверную щель, откуда теплой струйкой тек спасительный запах жилья.

— Ой, Вов, Вов, тут собака ползет! Иди скорее, она вся в крови!

Девушка в шубке и сбившейся вбок шапочке, с пухлыми губками, откинувшись и придерживая собою входную дверь, стояла, не шевелясь, оторопелая, глядя, как пес, постанывая, переваливает через порог. Вова, ухажер ее, спустился, прыгая через три ступеньки, и, увидев происходящее, тоже запнулся и отступил.

— Что с ним, Вов?

— Не видишь? Шарахнул кто-то.

— А куда он?

— Домой. Он здесь живет, на втором этаже.

— Ужас, — сказала девушка в шубке. — Может быть, его проводить?

— Сам найдет. Он умный.

— А вдруг ему никто не откроет?

— Обождем, — сказал парень. — Слышно будет.

Пес знал теперь, что доползет. Всего два марша осталось.

Позвонить, как обыкновенно делал, поднявшись на задние лапы, он попробовал и не смог. Дважды просяще гавкнул и тут же услышал, как в квартире знакомо заворчала Ирина Сергеевна.

— Явился, гуляка.

Отворив дверь, она вскрикнула, всплеснула руками и грузно осела на галошницу. Из глаз ее брызнули слезы.

— Глеб!

Глеб Матвеевич вышел в коридор и, увидев раненую собаку, качнулся и тихо выругался. Механически поднял и повесил упавшую с вешалки шубу.

— Где Денис?

— У себя.

— В Интернете сидит?

— Где же еще?

Ирина Сергеевна опустилась на корточки возле собаки, хотела было погладить, но, боясь причинить боль, отдернула руку.

— Господи, — простонала она. — Бурик, родненький! Кто тебя так? Чем помочь тебе, бедный ты мой. Лапа? Где? Что случилось с тобой?

От слабости у него падали веки. Он выдохся. У него не было сил ни на что — ни на жалобы, ни на просьбы. В тусклых, блеклых глазах его можно было прочесть только боль, усталость и безнадежность.

Ударив на распахе створкой, Глеб Матвеевич с треском отворил дверь шкафа в прихожей и выдернул старое поблекшее байковое одеяло.

— Возьми себя в руки, Ирина, — жестко сказал. — Садись на телефон, звони.

— Куда?

— В ветцентр. Вызывай скорую помощь.

Из своей комнаты выбежал в коридор Денис.

— Что? Что случилось?

Увидев мать, неловко сидящую на корточках, кровь на полу, раненого Бурбона, замер и побледнел.

— Скоты, — прошептал он, — ох скоты.

— Помоги, — сказал Глеб Матвеевич. — Держи.

Они вдвоем расстелили на полу одеяло и осторожно перекатили на него скулящего пса. Взявшись попарно за четыре угла, отнесли в ванную.

— Я знаю кто его, па. Знаю.

— Аккуратнее. Вот так… опускай.

Под струей теплой воды Глеб Матвеевич осторожно промыл псу раны. Они были глубокие, полостные. Он обнаружил три — под правой лопаткой, на животе и в паху, ближе к левому бедру.

Пес дергался и постанывал.

— Перевяжем и отвезем.

— В больницу?

— Да. И как можно скорее.

Кровоточащие раны Глеб Матвеевич прижег перекисью, наложил тампоны и туго забинтовал. Вдвоем с сыном, как в люльке, они вынесли пса в коридор.

Ирина Сергеевна механически, безнадежно накручивала диск.

— Как у тебя?

— То занято, то не отвечают.

— Пап, — сказал Денис, — а Виктору твоему нельзя позвонить?

— Придется.

Глеб Матвеевич достал из внутреннего кармана трубку мобильного телефона.

— Привет… Да, я, извини… Что? Нет. Собаку нашу кто-то искалечил… Нет, не в драке, явно двуногий… По-моему, ножевые, под грудью, в паху, на лапах… Сам?… Может умереть. Вполне… Всё равно, о чем ты, разве у нас есть выбор?… Так… Так… Записываю… Лукьян Лукич… Налепа. Это фамилия врача?… Хорошо. Я понял… Там только сторож?… Егор — как?… Христофорович… Понял… Спасибо тебе. Сейчас привезем.

— Па, я с тобой.

— И я.

— Прогрей машину.

Надев шубу и сняв ключи, Ирина Сергеевна, пошатываясь, вышла из квартиры.

Глеб Матвеевич быстро переоделся — энергичный, собранный. Вдвоем с сыном они подняли одеяло с Бурбоном и понесли к лифту.

Водительское место Ирина Сергеевна уступила мужу. Тоненько подвывающего спеленатого Бурбона положили на заднее сиденье, с ним сел мрачный, рассерженный Денис.

Торопясь, поехали, не прогрев как следует двигатель на подсосе.

На скользких участках машина часто шла юзом.

— Я тебя умоляю, Глеб, — шептала в страхе Ирина Сергеевна, когда Глеб Матвеевич, выравнивая машину, резко выкручивал руль.

В ватнике и светлых валенках с галошами, Егор Христофорович, пожилой ночной охранник ветеринарной лечебницы, отаптываясь, ждал их у распахнутых ворот.

— Здравствуйте, — сказал Глеб Матвеевич.

Он вышел из машины и с той стороны, где лежала собака, открыл заднюю дверь.

— Ишь как вы его, — покачал головой Егор Христофорович. — Замотали-то.

— А что?

— Не задохнется?

— Осторожнее, дед, — предупредил Денис. — Может цапнуть.

— Меня не посмеет, — сказал Егор Христофорович. — Правда, сынок?

Подтянув одеяло, старик подвез на нем пса к краю сиденья. Прихватив по краям, за концы одеяла, вскинул на руки и понес, охая и покрякивая, в помещение.

— Он тяжелый, — сказала Ирина Сергеевна. — Давайте, мы вам поможем?

— Ничего, я привычный, — ответил старик. — И не таких приходилось носить. Как-нибудь совладаем.

В вестибюле, сразу за дверью, он опустился на колени и аккуратно положил ношу на пол. Чуть распахнул одеяло и посмотрел на собаку.

— Держись, милый, — сказал. — Вон тебя как… Ты кто ж такой будешь-то?

— Бурик, — сказал Денис. — Бурбон.

— А по национальности кто?

— Бордоский дог.

— Бона как, — улыбался ласково старый охранник. — Дог. Да еще бордоский. Ты по-русски-то понимаешь?

— Понимает, — сказал Денис.

— Это хорошо. Значит, побеседуем. А вы езжайте, не беспокойтесь, — обернулся он к Глебу Матвеевичу. — Скоро доктор обещался. Я ему помогу, если что. Заштопаем. Будет как новенький. Езжайте. Теперь, ежели что, — завтра проведаете.

— Вам Виктор звонил?

— Он что, знакомый ваш?

— Друзья, дед. С детства.

— Добрый доктор. Отзывчивый. У нас редко оперирует, всё больше людей чинит. Это вы упросили?

Глеб Матвеевич кивнул.

— Наш Лукьян тоже хороший врач, вы не думайте.

— Не сомневаюсь.

— А это жена твоя? И сынок?

— Да.

2

Двухэтажное здание ветеринарной лечебницы упиралось в высокую мрачную стену какого-то завода. Вдоль фасада тянулась ржавая, видимо, заброшенная узкоколейка. Двор за въездными воротами был узок и тесен, по углам его возвышались аккуратные увалы снега.

Приехав сюда на другой день, Проскуряковы едва нашли место, чтобы поставить машину, втиснув ее почти впритык между палевым «москвичом» и серой «Волгой».

В прихожей и в коридорах лечебницы настаивался тяжкий запах лекарств и псины. У окошка регистратуры, около кабинетов, кучно стояли и сидели посетители.

Болонок, спаниелей, карликовых пуделей хозяева держали на руках, на коленях, под мышкой, как сумочку, или в рюкзаке за плечами. Псов покрупнее: боксеров, лаек, овчарок — усаживали на поводке у ног, любовно оглаживая по холке. Временами из какого-нибудь кабинета, сквозь плотно прикрытые двери и перегородки, явственно долетал стиснутый приглушенный визг или гавк, и псы, до того смирно ожидавшие в коридорах, дружно поднимали в ответ ворчливый, перебивчивый, разноголосый лай.

Отыскивая нужный кабинет, Ирина Сергеевна шла, прячась за спины мужа и сына. Ей казалось, что именно на нее, ворча, косится брыластый, крупноголовый боксер с загипсованной лапой, а пятнистый одноглазый дог, напружинившись и вскинув уши, вот-вот выкинет что-нибудь неожиданно дикое. Ее угнетала здешняя обстановка — несчастные хозяева со скорбными лицами, увечные, больные собаки, чересчур экономное освещение, исцарапанные, выщербленные, со следами собачьего буйства двери и стены, темно и густо истоптанный пол.

— На втором, пап, — подсказал Денис.

Они поднялись по лестнице, и Глеб Матвеевич, постучав, приоткрыл дверь с табличкой «Операционная».

— Простите, — сказал он, — нам нужен Налепа. Лукьян Лукич.

— Минутку, — отозвался женский голос. — Подождите.

Они отошли и сгрудились у окна, откуда насквозь просматривался коридор, тоже заполненный посетителями.

Вскоре к ним вышел подвижный приземистый мужчина средних лет — в халате нараспашку. Шевелюра у него была волнистая, темная, а усы и бородка — подернуты сединой. Его сильные короткие руки словно висели врастопыр, как крылья ярящейся птицы. Шустрые карие глаза сметливо осматривали пока не знакомых ему людей.

— Вы от Виктора?

Он крепко пожал всем троим руки.

— Как он, Лукьян Лукич? — спросила Ирина Сергеевна. — Виктор нам звонил. Мы знаем, что операция прошла удачно. Вы думаете, он поправится?

— Что вам сказать… Состояние, конечно, тяжелое. Будь он постарше, я бы не стал вас обнадеживать. Задето легкое, печень… Виктор всё сделал по первому классу… Пес ваш много спит… Кормим с ложечки… А так, — он улыбнулся, и борода его разъехалась в стороны, — надеемся на скрытые силы организма.

— Нам бы взглянуть на него.

— Это можно. Пожалуйста, — Лукьян Лукич отступил и показал, что идти следует в конец коридора. — Он в восьмом в боксе. Я слежу за ним, навещаю. И сторожа уговорил, нянечку нашу ночную, Христофорыча. Старик золотой. Редкой доброты. Не лентяй и животных любит. Называет их сынками, дочками, сестричками — да вы его видели, что я рассказываю… Бордоса вашего зовут Бурбон?

Александр поправил:

— Бурик, — и засмущался.

— Ну да, Бурбоша. Вы справочки на него захватили?

— Ой, — всплеснула руками Ирина Сергеевна. — Забыла. Виктор говорил, а я забыла. Простите, я подвезу.

— Ничего, нестрашно, мы пока его так оформили. Знаете, Виктор всю ночь, три с лишним часа над ним простоял. Бедняга, — он вздохнул. — С соседями ему повезло. По-моему, милые, хорошие девчата. В седьмом боксе Марта, колли, девушка ласковая. — Доктор снова широко улыбнулся, и снова его бороду причудливо растащила улыбка. — А в девятом — Жанна, доберман, тоже неглупая и покладистая. Жанну, надеюсь, скоро выпишем. А с Мартой ваш Бурбон подружится, наговорится всласть, она у нас болтливая, общительная не в меру, кого угодно растормошит. Так, сюда.

Лукьян Лукич открыл дверь с табличкой «Послеоперационная» и, пропустив посетителей, вошел последним.

— Вот он… Осторожнее, пожалуйста… Здесь, левее.

В длинном, узком, перегороженном решетками коридоре, в клетках-боксах на деревянных настилах, укрытых циновками, лежали больные, слабые, увечные собаки.

Приподняв большую красивую голову, смолянистого окраса овчарка хрипло гавкнула на вошедших, однако сейчас же, будто устыдив себя, улеглась, отвернув морду к перетянутой бинтами груди.

Открыв дверцу бокса под номером восемь, Лукьян Лукич отодвинул миску с нетронутой водой и, наклонившись, позвал ласково:

— Эй, Бурбоша. К тебе пришли.

Пес безжизненно лежал на боку, головой к дальней стенке. Грудь и живот его были забинтованы, левая задняя лапа в гипсе. На голос врача он не среагировал, не пошевелил ни хвостом, ни ушами.

— Спит, видите? Я вам говорил.

Ирина Сергеевна покачнулась и, отвернувшись, прислонилась к стене.

Денис присел на корточки сбоку возле решетки.

— Оглянись, Бурик, — позвал он, вжавшись в решетку лицом. — Это мы. Не узнал? Оглянись.

Исхудалая, ярко-палевая длинноногая Марта из соседнего бокса, растревоженная голосами, привстала и, заурчав, подползла к решетчатой перегородке. Осмотрев вошедших, она демонстративно сунула свой узкий длинный нос в бокс к Бурбону и помахала хвостом, словно говоря, что не надо его беспокоить, он только после операции, неужели сами не видите? — и еще не может разговаривать.

— Глеб, — позвала Ирина Сергеевна обессиленным голосом. Руки ее дрожали. — Уйдем, пожалуйста.

— Да, Лукьян Лукич. Спасибо, всё ясно. Мы будем вам звонить. И вы нам — договорились? Моя визитная карточка.

— Хорошо, не волнуйтесь. Без внимания вашего пса не оставим.

— Пойдем, Денис. Мама неважно себя чувствует.

Денис, выходя последним, оглянулся.

Они лежали нос к носу, Бурбон и Марта, и ему показалось, будто они общаются, шепчутся, что-то обсуждают.

Больничные разговоры

— Это кто — твои?

— Ага.

— Красиво одеваются. Модно… Тебя Бурбошей зовут? А я — Марта. Вон Жанна лежит. А дальше Чап, ему шею прокусили. Ну овчарка, видишь?

— Куда мне смотреть, ты что? Шевельнуться не могу.

— Еще у нас Динга, Бой и Филя. А у тебя хороший характер?

— Не знаю. Так себе.

— Расскажи что-нибудь.

— Попозже. Пока не могу.

— Я ужасная, правда? Ты после операции, а я пристаю. Ой, я такая любопытная, сил нет. Все равно. Расскажи что-нибудь. Интересненькое. Из жизни. Ты же не просто так заболел, правда? Я слышала, ты в беду попал?

— Было дело.

— Ну вот.

— Потом. Не сейчас.

— Ну пожалуйста. Сделай мне приятное.

— О чем? Как здесь оказался, что ли?

— Хотя бы.

— Неохота.

— Ну Бурбончик, ну миленький.

— Да тупой один. Газон у него под окнами. Я случайно туда забежал. Он и изувечил.

— Не поняла. Тупой — это кто?

— Ну, кто, кто — человек, кто ж еще. Сама знаешь, люди бывают всякие. Попадаются вообще уроды. Я хочу сказать, такие, которых от собак трясет.

— Ой, ты не спеши. Ты подробно.

— Он долго за мной охотился, года два. Зуб на меня имел.

— За что?

— За красивые глазки. Ты Дениса видала? Ну, из моих. Парня, что приходил, молоденький такой? С ним мы были, вдвоем. Он тогда еще в школе учился, а сейчас — студент. В то время со мной еще он выходил.

— Куда выходил?

— Гулять. Выводил иногда.

— А, поняла. А теперь не выводит, да?

— Подожди, не перебивай. Ну, вот. Идем мы с ним, значит, гуляем. Он меня, как обычно, с поводка спустил. И только я заборчик пометил, он, этот дядька, камень в меня бросил и палкой еще замахнулся. Денис увидел и с этим дядькой сцепился.

— Драться?

— Нет, на словах. Эй, кричит, дядя. Вы это кончайте. А то собаку на вас натравлю, он вас съест. Дядька на него разозлился: что ты сказал, подлец? Денис отбежал, а я оскалился и гавкнул. Денис кричит, что ж вы, дядя, ну? Мужик, поискал, чем бы еще швырнуть, не нашел и говорит, ты, паршивец, собаку сюда не води, прибью. А Денис ему отвечает, вы что, помещик? Земля у нас, между прочим, пока еще не частная собственность, а принадлежит всем. Где хотим, там и гуляем. Вы не можете нам запретить, нету вас никакого права распоряжаться тут и командовать. Дядька от злобы позеленел весь и говорит, я тебя, щенок, предупредил, учти, еще раз появишься здесь, я твою собаку прикончу.

— И всё?

— Тогда да.

— А потом?

— Суп с котом. Два с лишним года прошло. Я уже забыл об этой истории, а тот мужик оказался жутко злопамятным. Мало того, тупой, еще и мстительный. В то время со мной уже никто не гулял. Денису надоело, у него компьютер, тусовки. Отец вкалывает до часу ночи, деньги зарабатывает. А мать боится на улицу выходить и вообще гулять с собакой терпеть не может. Они решили, что я уже такой умный и самостоятельный, что один с этим вполне справлюсь. А я и не возражал. Они мне только дверь открывали, остальное — я сам. Приду, позвоню, они меня впустят, и все довольны. Вернее, были довольны, пока я по глупости или беспечности к нему не попал.

— К кому?

— Да к тупому этому, злыдню, из-за которого здесь оказался, и еще неизвестно, выживу или нет. Он ненормальный, мужик этот. У него уже крышу снесло. Представляешь, он газончик свой колючей проволокой обмотал. Вечер, поздно, зимой, сама знаешь, если снег уже старый и нет фонарей, тьма кромешная. Чую, где-то здесь Клавка гуляла, течка у нее была. Я сунулся, почти пролез, и надо же, в последний момент левой задней лапой за проволоку зацепился. Пискнул, задергался. Головой развернулся к хвосту, зубами затормошил — никак. Свет в окнах вспыхнул, на первом этаже. Слышу — шаги и голос знакомый. Ага, говорит, стервец, сам пожаловал. А я как в капкане. Ни защититься, ни убежать не могу. Что делать? Ситуация, скажу тебе, неприятная. Я сжался и заскулил. Шею ему подставил, яремную вену, — ну, как у нас принято, голову перед сильным склоняешь, признаешь свое поражение, и он отступает, великодушно тебя прощает. А этот тупой жеста моего не понял. Ни слова не говоря, с размаху, ударил меня какой-то железной цепью по хребту. Мамочка родная. Страх как больно. А я ведь даже не защищался. Ну, думаю, всё. Конец мне, прибьет. Рванулся я тогда изо всех сил, с мясом выдрал из проволоки лапу и бросился на него. Схватились мы с ним. Мужик этот в возрасте, а здоровый. Всем телом на меня навалился, вжал в сугроб, локтем голову отогнул и ножом ударил в грудь. Потом еще и еще, пока я ногу ему не прокусил.

— Он тебя ударил ножом?

— А что ты удивляешься?

— Носит же земля таких. Еще человеком называется.

— Я же говорю тебе, псих он. У него не все дома.

— Не оправдывай, пожалуйста. Он по-любому — злодей.

— Я не оправдываю.

— Он ведь тебя убить хотел?

— В этом даже нет никаких сомнений.

— А отстал от тебя, потому что ты его укусил?

— Там вышли, еще и поэтому. Я визжал, весь дом разбудил, кто-то вышел.

— Дополз-то ты как?

— Еле-еле.

— Сам?

— С божьей помощью. Помаленьку. Просто другого выхода не было.

— Бедненький. Надо же. Вот кошмар-то. Натерпелся. Давай, я тебе немного подстилку поправлю… Вот. Так лучше. Спи. Потом еще расскажешь, хорошо?

— Вроде больше нечего.

— Это тебе только кажется. У каждого есть что рассказать. Спи давай. Я рядом буду. Если что, толкни. Или пошепчи. Я чуткая.

* * *

— Знаешь, я думала, ты умрешь.

— Почему?

— Стонал, выл, охал. Прощался, что ли, я не поняла.

— Дрянь всякая снилась.

— И вдруг затих. Мне показалось, совсем дышать перестал. Я как заору. Как завою, всех переполошила. Решетку грызть начала, видишь? Чуть совсем не переела. Лукьян Лукич приходил, укол тебе сделал.

— То-то я смотрю, бок ноет.

— А меня отругал. Паникерша, сказал. Чего ты, говорит, зря людей беспокоишь, от работы отрываешь. А я обрадовалась.

— Хорошая ты.

— Ой, скажешь тоже.

— Хорошая.

— Знаешь, а Жанна не верит. Я ей вчера рассказала, а она говорит — врет.

— Ты про что?

— Про тупого твоего, который тебя убить хотел. Правда, извини, прилгала немножко. Сказала, что ему от тебя тоже крепко досталось. Разрисовала, ужас. Как ты вцепился в него, раненый, штаны ему разорвал. Выставил на посмешище. Ну, и всё такое. Отомстил, в общем.

— Зря.

— А чего она? Еще и ехидничает… Знаешь, она не верит, что ты один гулял, без хозяина. Не может быть, говорит, все-таки он бордоский дог, не дворняжка какая-нибудь паршивая. Нет, говорит, на свете такого хозяина, которому было бы на собаку свою наплевать. Что он, хозяин, сам себе враг?

— Да пусть как хочет, так и думает. Что тебе до нее?

— И все-таки, Бур. Как же они тебя одного отпускали? Правда не верится. Я же их видела, твоих. Такие с виду приличные.

— По-всякому бывает… Пока я был глупеньким, пока не подрос, Глеб Матвеевич со мной выходил. Утром, и вечером, и ночью. Он занятой человек, очень много работает. А потом они как-то с женой за границу уехали, и мы с Денисом вдвоем остались. Он уже в институт поступил. Может быть, с непривычки или еще почему, но поначалу поручение родителей он исполнял. Старался, ничего не скажешь. Утром, прежде чем уехать в институт, вставал пораньше, чтобы со мной погулять. Иногда даже днем приезжал. Но, к сожалению, дней через десять устал, надоело. Друзья, мымры всякие — некогда, утомительно, скучно. И однажды взял и выпустил одного.

— Нахал какой. Ему же поручили.

— А мне, знаешь, как ни странно, в охотку. В диковинку и в охотку. Свобода. Делай что хочешь, никто тебя не одернет, слова не скажет. Ты не поверишь, мне даже понравилось. Непривычно как-то. Но я быстро освоился. Я никого и ничего не боялся. И меня прохожие практически не боялись. Как-то не замечали… Вдоволь набегаюсь и приду. Внизу только, в подъезде, дверь не туда открывается, ждать приходилось. Единственное неудобство. А в свою квартиру я кнопку лапой давил, на звонок. Денис меня впускал.

— Ну-ну, а дальше что?

— Всё.

— Как всё? Этот твой ленивый студент ни в чем не признался?

— Ну почему? Сказал.

— И ему не попало?

— Досталось. Отец очень ругался. Говорил, как ты мог? Преступник. Лентяй, эгоист. И Ирина Сергеевна переживала, поверить не могла, что сын ее так поступил. А если, спрашивала, он бы пропал, потерялся? Если бы его украли? Случилось бы что-нибудь? А Денис отвечал: ничего с ним не может случиться. Он умнее нас всех, если хотите знать. Осторожнее, опытнее и мудрее. Ни с кем не ссорится, никого не обижает. К чужому не подойдет. Дорогу переходит только на зеленый свет.

— Это правда? Ты у нас такой смышленый?

— Насчет перехода, что ли? Да, ну, ерунда. Проще пареной репы. Посмотрел несколько раз и запомнил.

— Нет, ты умный.

— Да говорю тебе, ерунда.

— А скандал на этом закончился?

— Почти. Мать говорит, я сама, своими ушами слышала, как один на улице сказал, вон штука баксов бегает. А Денис: его поймаешь, так он и дался, жди. Отец ему: ты поступил как нравственный урод. А Денис: урод, урод. Я, говорит, сам знаю, что я урод. И по чьей милости, знаю тоже.

— А решили-то что? Кто с тобой должен гулять?

— Ничего они не решили.

— Переругались, что ли?

— Ага. Можно и так сказать. Глеб Матвеевич обиделся и вообще отказался со мной гулять. У него много работы, крутится как белка в колесе, а вы, говорит, такого простого дела сделать не можете. Ирина Сергеевна с самого начала, когда они еще только думали собаку завести, предупреждала, что с собакой гулять не будет, она терпеть этого не может. И у Дениса, как видишь, есть дела поважнее.

— И как же?

— А никак. Глеб Матвеевич сказал, собаку, в таком случае, надо отдать. Иначе это просто издевательство над животным. Подарить кому-нибудь или в питомник отвезти. Ирина Сергеевна даже заплакала. Нет, говорила, нет, это невозможно, я этого не переживу.

— Страсти какие.

— Ага, так и было.

— Все-таки тебя никому не отдали?

— Не смогли.

— И им не совестно?

— Что?

— Породистый пес, а бегаешь по улицам, как беспризорный.

— Привыкли. Меня устраивает, а они привыкли.

— Эгоисты несчастные.

— Теперь веришь?

— И раньше верила. Просто услышать хотела. Не знаю, как ты, а я не люблю, когда всё время молчат. Скучно просто лежать, и ждать, и смотреть на решетки или в потолок. Лучше о чем-нибудь поговорить.

— Хитренькая.

— Раньше ты говорил — хорошенькая.

— Славная ты. Чуткая. Добрая. И очень симпатичная.

— Мне приятно… Всё, отдыхай, больше приставать не буду. Лукьян Лукич сказал: тебе нужен покой и сон. Спи, я рядышком полежу.

— Хорошая ты.

— Спи.

* * *

— Как ты себя чувствуешь?

— Кажется, немного лучше.

— Знаешь, а у нас Филька умер.

— Это какой же? Фоксик, вон в том углу все стонал, да?

— Бедняжка. Час назад увезли.

— Отчего он?

— Желудок, отравление. Он ужасно мучился, мне его так было жалко всегда.

— Сам?

— Отравился? Конечно, сам, что ты.

— Могли и помочь. Я бы, между прочим, не удивился.

— Нет-нет. Ты о людях слишком плохого мнения.

— Есть основания.

— Не придумывай, нету тебя никаких оснований… Знаешь, Жанна говорит, у него дети остались. А у тебя дети есть?

— Есть. На даче.

— У вас и дача есть?

— А у тебя нет?

— У меня вообще ничего нет. Я вообще никуда не езжу. Двор да квартира, живу, как монашка. Старость уже на носу, а я ничего на свете не видела.

— Дача — это здорово. Лес, речка. Я купался, спал в траве. Мы с Ириной Сергеевной часто в гости ходили, на соседние дачи. Она музыку любит и стихи. Как раз в гостях меня и женили на Сонечке. Ты смотри, надо же, вспомнил. Соня ее звали.

— Как тебе не стыдно, Бур?

— А что такое?

— Сам не понимаешь?

— Нет.

— Мне же неприятно. Всякие подробности про твою женитьбу.

— Фу ты. Дошло.

— Учти на будущее.

— Ты сегодня чем-то расстроена?

— Ни капельки.

— Какая-то ты не такая.

— Будешь тут… Надоело. Каждый день одно и то же. Знаешь… Жанна говорит, ты очень одинокий. Никого у тебя нет, друзей я имею в виду.

— Почему она так решила?

— Говорит, по глазам видно.

— Какие глаза, я же сплю сутками?

— А она видела.

— Ох эта Жанна.

— Она права?

— Нет, конечно. Мы на пустыре собирались. Утром и днем. Все наши: Чиф-увалень, Нюф-симпатяга, само добродушие. Овчарка Веста, на нашего Чапа смахивает по окрасу. Озорная, каких свет не видывал. Антанта, боксер. Клавка. Из-за нее я, можно сказать, погорел. Еще Грей, пудель королевский, живчик, прыгучий, а трус. Дворняга Джонни. Только бы подраться ему, полный болван. Мы там веселились вовсю. Что ты, знаешь как здорово? А Жанна — одинокий.

— Да она нарочно, не слушай ты ее.

— А я не одинокий. И ты — не одинокая. Тебя на улице узнают? Чужие люди здороваются? Ласкают? Потрогать хотят?… Ну, вот. А ты говоришь. Если я был на всю округу знаменитый, представляю, как ты. Ты ж вон какая. Красивая.

— Ну уж.

— А нет, скажешь? И заметь, ни ты, ни я, ни Жанна, никто специально не суетится, не лебезит, чтоб чужие люди узнавали. Само собой выходит. Моих-то, Проскуряковых, почти и не знал никто, даже в своем доме, а меня окликали по имени. Бывало, бегу, слышу, кто-то зовет, оглянусь, девочка или дедуня, может, тоже пенсионер — а другой, они ж разные и больше спокойных, умеренных, тихих. Я их ни сном ни духом, а они с добром, лаской. Что ты, люди они люди и есть.

— А тупой твой? Забыл?

— Я же про совсем другое.

* * *

— Бурик, твои опять приходили. Муж и жена, вдвоем, в этот раз студента с ними не было.

— Знаю.

— Знаешь?… А не откликался почему? Притворялся, да? Видеть их не хотел?

— Да нет. Просто неважно себя чувствовал.

— Ты слышал, о чем они говорили?

— Нет.

— А Жанна слышала. Они стояли в углу, у окна, рядом с ее боксом. Спорили, а потом поссорились.

— Из-за ерунды, наверно.

— Не скажи. Разговор шел о тебе.

— Обо мне?

— Тебе скоро выписываться. Вот они и решают, как с тобой быть.

— Надо же.

— Только учти, за что купила, за то и продаю. Жанна такая, она и присочинить могла. Сначала не дослышит, а потом с три короба наплетет.

— Разберусь, давай.

— Будто бы он против, а она за.

— Против чего?

— Ну, чтобы домой тебя брать. Ты же калека теперь — сердце не в порядке, одышка и всего три лапы здоровые. А жена всё равно — за то, чтобы ты у них жил. Сказала, помнишь? «Мы в ответе за тех, кого приручили». Что-то говорила о наказании, высшей справедливости, я, честно тебе скажу, ничего не поняла, и Жанна не поняла, что она имела в виду. Муж говорит, это же цепи, ты с ума сошла, упрямство здесь неуместно. Ему теперь нянька нужна, кто, скажи, будет за ним смотреть? А она: успокойся, я буду, я. Или Денис. А он рассмеялся и говорит, опомнись, взвесь, оцени, немного воображения, говорит, представь, что за жизнь у нас будет, Бурбон свяжет нас по рукам и ногам. А она: нет, говорит, нет, я просто не смогу тогда дальше жить, понимаешь, не смогу. Ладно, говорит он, я всё понял, с тобой говорить бесполезно, ты на нерве сейчас, слепа и безрассудна, я всё решу сам. Жена ему: ты не посмеешь, нет, не посмеешь. А он говорит, увидим. Вот и всё.

— Понятно.

— Жанна сочинила, да?

— Нет. Похоже на них.

— Тогда что ты по этому поводу думаешь?

— А что я должен думать? Наше дело — собачье. Как будет, так и будет. Меня всё равно никто не спросит.

— А если они правда решили от тебя избавиться?

— Посмотрим. Рано делать выводы. Немного подождем. Честно говоря, что-то не верится. Я ведь их, Марта, спас, что ли.

— Спас?

— Ну, не спас, не знаю, как сказать. От вражды уберег. Разводиться они собирались, уже друг друга возненавидели, а я им дал шанс. «С любимыми не расставайтесь» — слышала такое выражение? Я их объединил, вот. Помирил и заставил по-человечески друг к другу относиться, понимаешь?

— Нет.

— У тебя разве не так со своими?

— Как?

— Люди ссорятся из-за пустяков, готовы жить врозь, а собака их связывает. Напоминает, кто они и как жить должны. В нашем присутствии люди просто меньше глупостей делают, меньше совершают необдуманных поступков.

— У меня хозяйка старенькая. Вдвоем мы.

— Да, это немножко другое. А у меня так. Не думай, я не хвастаюсь. Тут никакой моей особенной заслуги нет. Просто природа у нас такая. Мы — собиратели. Худой мир лучше доброй ссоры. Я появился, и что-то в них изменилось. Как говорится, пришелся ко двору, понимаешь?

— Надолго ли?

— Это уже другой вопрос.

— Всё тот же. Вот выкинут тебя на помойку, посмотрим, как ты тогда запоешь. И после всего того, что ты для них сделал, им ничего не стоит бросить тебя и предать.

— Сомневаюсь.

— Простодушный ты очень. Легковерный. Слишком наивный.

— Пусть так… Но, знаешь, их тоже понять можно. Денис вырос, хотя собаку ему когда-то брали, наигрался, другие игрушки теперь у него на уме, что тут поделаешь. Глеб Матвеевич весь в работе, ему деньги зарабатывать надо, семью содержать, а Ирина Сергеевна вся домашняя, слабая и всего боится, одни страхи на уме, за сына, за мужа, за меня.

— Неужели ты их оправдываешь?

— А как же?

— Глупый ты. Тютя. Я бы ни за что не простила.

— Что бы ты сделала, интересно?

— Не знаю. Не простила бы — и всё.

— Ох, ох, не простила, не смеши. Как ты можешь людям что-то не простить? Не забывай, кто мы такие с тобой.

— Я помню… Серьезно, Бур. Я что-то за тебя беспокоюсь. Как-то на душе тревожно.

— Ерунда, не бери в голову.

— Скоро моя хозяйка явится. Пойдем с нами?

— Куда?

— Немного прогуляемся. Здесь, во дворе. Возле лечебницы.

— Я бы с удовольствием, честно говоря. Лукьян Лукич не разрешает.

— А мы его и спрашивать не станем. Пойдем, и всё.

— А хозяйка твоя? Возражать не будет?

— Мне? Попробовала бы она возразить. Она у меня шелковая.

— Я же на трех лапах. Еле-еле хожу.

— А нам спешить некуда.

3

Мягкий желтый свет бра падал пучком-конусом на стол, заставленный чашками с остывающим чаем, пустыми тарелками, хлебницей.

— Не сердись, — сказала Ирина Сергеевна.

Денис двинул из-под себя табурет, пискляво чиркнувший по полу, и демонстративно ушел к себе, заперся. И сейчас же телефонный аппарат затренькал — сел названивать приятелям.

— Нет, Глеб, — сказала Ирина Сергеевна, стряхивая пепел. — Нет.

— Ну, хорошо. Давай спокойно, без эмоций. Подумаем еще раз.

Она вяло помола плечами.

— Как хочешь.

— Хромой, увечный. Жалкий. Это же постоянный укор.

— И пусть.

— Ему нужна сиделка.

— Это легко решается.

— Пес на трех лапах. Все глазеют. Всем его жалко. Сплетни, пересуды.

— Что делать — потерпим.

— Во имя чего? Объясни мне. Вылечить его мы не сможем. Охранять его старость? Ждать, чтобы похоронить?

— Пусть так.

— Глупо. Он всего лишь собака. Собака, пойми.

— Тише. Я слышу.

— Собака, Ир. Пес. Они живут десять — пятнадцать лет. Бурбон прожил шесть.

— Он жив.

— Мог и умереть… Если бы не Виктор.

— Он жив, Глеб. Жив.

— Ну как ты не понимаешь? Не жилец он на этом свете. Он обречен. Будет сохнуть и чахнуть у нас на глазах. Подумай. Представь. Что за обстановка? Что за климат будет у нас дома?

— Не хуже, чем сейчас.

— Ошибаешься. Я знаю, что такое безнадежный больной в доме. Мой отец…

— Не надо.

— В конце концов, я не хочу. Понимаешь? Мне же с ним возиться, вы же с Денисом нежненькие, себялюбцы, вам наплевать.

Ирина Сергеевна отвернулась и, прекратив бессмысленный спор, принялась мыть посуду. Звонко зацокали вилки в раковине, ложки, зашумела вода.

Глеб Матвеевич сидел с опущенными плечами, жадно потягивая сигаретный дым. Последние дни, когда надо было что-то решать, они с женой и сыном постоянно говорили об этом — до оскомины, до того, что стали противны друг другу. Спасительный выход для всех, для каждого в отдельности и для семьи Глеб Матвеевич видел теперь только в том, чтобы избавиться от Бурбона. Может быть, даже не забирать его из лечебницы.

Ирина Сергеевна замедленными движениями водила губкой по давно уже чистой тарелке. Спина ее, перекрещенная лямками фартука, была чужая.

— Пап, — позвал Денис, выглянув из своей комнаты. — Тебя к телефону.

Глеб Матвеевич взял трубку параллельного аппарата.

— Слушаю вас… Да… Здравствуйте, Лукьян Лукич… Хорошо. Когда?… Да, конечно, не беспокойтесь… Как вам удобно… Минутку, я соображу… Устраивает, Лукьян Лукич… Всего доброго, до свиданья.

— Что с ним? — спросила Ирина Сергеевна.

— Говорит, держать бессмысленно. Даже во вред. Надо забирать.

— Поедешь? Когда?

— Сейчас, — упавшим голосом сказал Глеб Матвеевич.

— А что ты кислый, па? — Денис расслабленно стоял на пороге кухни. — Нормально же всё.

— Нормально, говоришь? — усмехнулся Глеб Матвеевич. — А кто с ним возиться будет? Ты?

— А хоть и я, — спокойно сказал Денис.

Глеб Матвеевич удивленно на него посмотрел.

— Мать, ты слышишь?

— А что тут такого? — всё так же спокойно рассуждал Денис. — И возьмусь.

— Нет, ты серьезно?

— Вполне.

Ирина Сергеевна подошла и поцеловала сына в волосы.

— Я тебе помогу, — сказала тихо.

— Сам справлюсь. Один.

— Мешать я тебе не собираюсь, — уточнила Ирина Сергеевна. — Сам так сам. Я просто хотела сказать, если будет вдруг тяжело, я помогу.

Глеб Матвеевич, не веря, отказываясь верить, изумленно разглядывал собственного сына.

— Берешься, значит?

— Ага, — небрежно подтвердил Денис.

Глеб Матвеевич улыбнулся.

— Удивил, — сказал он. — Не ожидал… Настоящий мужской поступок. Ты понимаешь, как это серьезно?… Ответственно. Очень даже ответственно.

— Между прочим, быть человеком, — обняв сына, с благодарной улыбкой, радуясь, напомнила Ирина Сергеевна, — значит чувствовать свою ответственность.

— Подумаешь, — пожал плечами Денис. — Что тут такого?

4

Исхудалый, жалкий, со свалявшейся шерстью, Бурбон кособоко стоял возле машины, покачиваясь на трех лапах.

Омертвелую левую заднюю держал на весу, выставив вперед, как штык. Слабо шевелил опавшими ушами, часто моргал и щурился от непривычного света и белизны.

Со второго этажа лечебницы, продираясь сквозь окна и стены, слетал тоскливый вой Марты.

— Я ваш должник, Лукьян Лукич. Спасибо.

— Не за что, это наша работа.

— Сам сможет?

— В машину? Нет.

— А раньше — только моргни.

— У вас будут с ним сложности.

— Догадываюсь, — вздохнул Глеб Матвеевич, открывая заднюю дверцу.

— Разрешите, я.

— Что вы, не стоит.

— Хочу поухаживать за ним напоследок.

Лукьян Лукич взял безропотного пса на руки и поставил в машину между передними и задними сиденьями.

— Хозяин поедет осторожно… Всё будет хорошо… Крепись, дружище… Что делать, милый, надо жить дальше, — он нежно и ласково потрепал Бурбона по холке. — Марта по тебе очень скучает.

Пес так и стоял, как поставили, смирно и отрешенно, как лошадь в стойле. Лишь изредка, когда хозяин тормозил или резко набирал скорость, его пошатывало, толкало, прислоняло к обтянутым чехлами сиденьям, и он невольно переступал, перебирая оставшимися тремя лапами, чтобы не упасть, упирался, царапая коврик. Хозяин иногда оборачивался, ожидая привычной реакции, говорил псу что-нибудь знакомое, однако Бурбон молчал, был безразличен и тих, в щель между сидениями глядел его угрюмый костлявый бок, и хозяин, окончательно расстроившись, вскоре оставил попытки с ним разговаривать и сам замолчал.

Январский день, по диковинному совпадению, до деталей походил на тот декабрьский, когда он поздним вечером зацепился лапой за колючую проволоку, повздорил с глупым и злым человеком и угодил под нож. Такой же серый, низкий, с набрякшими тучами, сухим колючим морозным ветром и выпавшим накануне обильным снегом, с которым и теперь яростно сражались уборочные машины. Под колесами, когда ехали, чмокало, чавкало и клокотало, разлетались по сторонам бурые жирные брызги.

Въехав на пустырь насколько это было возможно, хозяин остановил машину неподалеку от их дома и выпустил его погулять. Поднял, вынес и поставил в снег. Сказал:

— Разомнись.

А он стоял и не двигался. Как будто лапы его отвыкли, разучились ходить.

Мелко подрагивая спиной и боками, стоя на тощих, ссохшихся лапах, он отуманенными глазами грустно, заново узнавая мир, смотрел прямо перед собой на чернеющие дома, светлые квадратики окон, столбы, фонари и снег. Ощупав носом морозный воздух, пахнущий привычным жильем и свободой, медленно выпрямив шею, он попробовал шагнуть, переступить и сразу понял, что ему предстоит учиться всему этому заново. Он дернулся, неуклюже-тяжко вытянул переднюю лапу и снова встал.

— Взбодрись, дружище, — услышал он голос хозяина. — Жди здесь, мне надо позвонить.

Вытянув морду, он какое-то время смотрел вслед удаляющемуся хозяину. Потом лизнул снег, прогнул спину и сел, выставив вперед неживую, негнущуюся ногу.

Истоптанная дорожка. Справа и слева рыхлый свежий высокий снег — как будто даже и не подрос, пока он отсутствовал. Следы глубокие, но небольшие, должно быть, дети играли, школьники, когда возвращались домой. Чуть дальше — старая снежная баба, ее еще до разлуки соорудили, и всё стоит, не сломали, побуревшая, заледенелая, понизу в свежих обливах. А вон прутик торчит, у которого обыкновенно останавливался, штабель забытых строителями плит, и по ним лазили дети, забор, куда нельзя, не разрешают, и липа, у нее корни близко, за ней канавка и взгорок, и там, вдали, прячась за сугробами, купается и тонет в снегу старый забытый грузовик.

— Ну? Нагулялся?

Хозяин энергично прошел мимо него, не задерживаясь, и его обдало, как ветром, человеческой раздражительностью.

— Я в машину. Идешь?

Он неторопливо поднялся на три свои лапы и повернул голову.

— Не могу смотреть на тебя. Прости.

Хозяин поднял его на руки и затолкал в машину.

Стоя сзади между сиденьями, он чувствовал, что хозяин какой-то странный сейчас, непохожий на себя, раздраженно-задумчивый, подавленный чем-то. Он и припомнить не мог, когда бы тот просто так сидел более минуты, неподвижно, без дела, никуда не спеша. Прежде он не видел его таким молчаливо-озадаченным, будто бы потерявшим привычный интерес, забывшим вдруг про свои бесконечные ближние и дальние цели, которые когда-то ненасытно преследовал.

— Знаешь, — медленно произнес Глеб Матвеевич вслух. — Я сейчас говорил по телефону. С Виктором. Врачом, который тебя оперировал. Просил укол. Для тебя, приятель. Извини. Но это пришло мне в голову. Виктор накричал на меня. Мы крепко поссорились…

Не дослушав, он заскулил.

Он понял. Он ждал. Он догадывался, знал это.

Царапнул лапой пол и оторвал зубами кусок болтавшегося чехла. И захрипел — от тоски, от удушья. Всем телом задергался, как от подступившей сильной тошноты. На губах его повисла пузырившаяся белая пена.

Перегнувшись через сиденье, Глеб Матвеевич открыл заднюю дверцу и осторожно вытолкнул Бурбона наружу.

Пес неловко покачнулся и встал. Из горла его рвался свистящий хрип, спина крупно изгибалась, живот сокращался резко, толчками.

Глеб Матвеевич вышел из машины и растерянно склонился над ним.

А он замотал головой, разбрасывая с губ пену. Передние лапы его надломились, он клюнул мордой в сугроб и, скрутив шею, застыл, обмяк.

— Папка! Бурик! Я здесь!

Глеб Матвеевич поднял голову.

К ним бежал Денис — крупно, спеша, радуясь. Он бежал и придерживал подпрыгивавшую на бедре наплечную сумку.

Обогнув стоящую на обочине машину, ломко плюхнулся перед псом на колени.

— Бурик мой… Здравствуй… Приехал… Вернулся. Ну, здравствуй.

Говорил он, хотя и запышливо, но ласково, нежно, и гладил пса по спине, почесывал у него за ушами.

Бурбон приподнялся. Неуклюже оперся на здоровую заднюю лапу и вопросительно, кротко взглянул сначала на Дениса, а потом на Глеба Матвеевича.

— Ничего, Бурик. Всё нормально. Оклемаемся, — говорил Денис. — Поправишься. Я тебя никому не отдам. Согласен? Нет возражений? Теперь я за тобой буду ухаживать.

— Кажется, ожил, — сказал Глеб Матвеевич. — Думал, богу душу отдаст.

— Да что ты, па? Он крепкий. Правда, Бурик? Ты ведь не подведешь? А?

— Без меня тут справишься? — спросил Глеб Матвеевич. — Пойду машину поставлю.

— Да-да, иди. Я сам его принесу.

Бурбон печально, прощаясь, смотрел, как Глеб Матвеевич садится в машину и отъезжает, чтобы припарковаться.

— Встать можешь? — спрашивал Денис, поглаживая Бурбона. — Помочь?… Давай вместе… Ага, вот так… Хорошо… Бурик… Бурик мой… Бурик…

Пес поднял согнутую в локте лапу. Помедлил.

И сделал навстречу новому хозяину первый робкий шаг.

ДАМКА 

1

Работал Колобков сервис-менеджером в небольшой компьютерной фирме. К тридцати годам был всё еще холост, и в ближайшее время обзаводиться семьей не собирался. Однообразным и скучным одинокое свое существование он считать решительно отказывался. Любил одиночество и полагал, что у каждого человека одиночества должно быть столько, сколько он сам хочет.

— Кругом столько необязательного, навязанного общения, — сетовал он, — что это уже проблема — остаться одному.

Колобков предпочитал проводить отпуск на даче. Заграничные курорты, путешествия, шумные компании, в отличие от большинства своих сверстников, он недолюбливал. Ему по душе было тихое Подмосковье. Многолюдный шумный город его угнетал, он уставал от его суеты и неразберихи.

Если всё складывалось удачно, то для отпуска выбирал он непременно сентябрь, лучше середину или конец, когда его пожилые родители и сестра Маша с трехлетним сыном перебирались окончательно в город. В это время в Подмосковье, как правило, наступало бабье лето или, во всяком случае, нежаркая мягкая погода, которая его более чем устраивала. Листья на деревьях желтели, лес был невероятно красив. Некричащее пышное разноцветье, беззаботность и тишина сами располагали к одиночеству.

Свободными днями, проведенными на природе, Колобков очень дорожил. Он старался сделать всё от него зависящее, чтобы никто его напрасно не беспокоил и ничто постороннее ему не мешало. Запрещал себе думать о работе и доме, о друзьях-приятелях, о нерешенных проблемах и уж, тем более, о пустых городских развлечениях. Намеренно отключил мобильный телефон, не смотрел телевизор, не слушал радио, ноутбук оставил в Москве, чтобы сестра по вечерам могла раскладывать свои любимые пасьянсы. В общем, как он сам это называл, старался жить растительной жизнью. Если небо вдруг хмурилось, капал дождь, и за окном было сыро и холодно, топил печь и сидел у огня. Сам себе готовил еду и гулял по лесу — в хорошую погоду трижды в день, утром, после обеда и вечером. В сумерках на участке разводил небольшой костер и подолгу сидел и смотрел на огонь, думал о всякой всячине, о каких-нибудь пустяках. Перед сном иногда просматривал глупенькие иллюстрированные журналы, до которых Маша была большая охотница, или читал что-нибудь, непременно легкое, не волнующее ни сердце, ни ум, лучше всего какую-нибудь научно-популярную брошюрку. Через день или два Колобков ездил на велосипеде в деревенский магазин, чтобы купить йогурт, хлеб, яйца (остальные продукты раз в неделю привозила ему Маша из города). И очень был доволен собой и такой своей жизнью.

Однажды, погуляв по лесу, возле дома отдыха, находящегося по соседству с дачными участками, он встретил сторожа с незнакомой собачкой.

Сторож приветливо поздоровался с Колобковым и неожиданно предложил:

— Погуляй, друг сердечный, с собачкой. Вдвоем всё же веселее. Чего ты все попусту один ходишь. А она потом домой сама прибежит.

Колобков посмотрел на собачку, и собачка на него посмотрела.

Это была темно-серая, небольшого роста, невзрачная дворняжка с наполовину отгрызанным левым ухом и обвисшими сосками на животе, видимо, после недавних родов. От левой задней ноги по шубке наискосок тянулось тусклое оранжевое пятно. А морда ничего — неглупая.

— Ну что, мать-героиня, — дружелюбно обратился к ней Колобков и постучал по коленке. — Я не возражаю. Если хочешь, пошли.

Собачка повела половинным ухом, но с места не сдвинулась. Сторож легонько ее подтолкнул.

— Иди, иди, пока приглашают. Не будь дурой-то.

Колобков улыбнулся и развел руками — мол, насильно мил не будешь. Отвернулся и пошел куда шел.

Однако вскоре услышал за спиной характерный цок лап — это собачка его догоняла. На радостях она промчалась мимо, стала тормозить, а когда тормозила и поворачивала, поскользнулась на асфальтовой дорожке и шлепнулась на бок. Подобострастно завиляла хвостом, присев на задние ноги, потом легла на живот и поползла к Колобкову навстречу, видимо, желая понравиться. Он нагнулся, чтобы ее погладить, а она подпрыгнула и на лету лизнула ему руку.

— Вот этого не надо, — недовольно сказал Колобков. — Я этого не люблю. Хочешь со мной гулять — пожалуйста, мне не жалко. А этого не надо.

И вместе с новой спутницей Колобков продолжил прогулку.

Когда обходили пруд, она спустилась к воде и попила.

Собачка ему не мешала. Он шел, как всегда, в своем ритме, любовался окрестностями, мысленно разговаривая сам с собой, и когда обращал внимание на собачку, бросал ей палки, и она убегала искать, правда, обратно в зубах ничего не приносила.

— Не дрессированная, — решил Колобков.

Время от времени он прятался от нее за дерево или в кустах, и она его быстро и легко находила.

Вернулись на дачу. Колобков в дом ее не пустил. С трудом разыскал две старые миски и вынес ей попить и поесть. Собачка с аппетитом всё съела и даже пустую миску от излишнего усердия опрокинула. Причмокивая, попила водички и, сообразив, что в дом ей нельзя, выбрала сухое местечко возле крыльца под скамейкой и там залегла.

— Тебе пора домой, — сказал ей Колобков. — До встречи. Пока. Благодарю за компанию.

И ушел в дом заниматься своими делами.

Вечером приехала навестить брата Маша. Привезла продуктов на неделю, сварила вкусный борщ.

— Завел себе охранника? — спросила она.

— Какого охранника?

— У тебя под лавочкой дворняжка лежит.

— Странно, — удивился Колобков. — Почему она домой не идет?

— Верни ее. Она какая-то кособокая, некрасивая и неопрятная. От нее псиной несет.

— Конечно, — согласился Колобков. — Зачем мне такая собака?

Ночь собачка проспала под скамейкой.

Утром она Колобкову обрадовалась, подползла, виляя хвостом, и ткнулась носом ему в коленку.

Маша уехала, а Колобков решал зайти к сторожу, чтобы узнать, чья это собака, и отвести ее настоящим хозяевам.

Однако сторожа на месте не застал.

Постоял перед запертой дверью вагончика, не зная, что теперь делать. Чья она — неизвестно, сторожа дома нет, и спросить больше не у кого.

Но и ему она тоже не нужна.

— Слышь, подруга, — грубовато обратился Колобков к собачке, сидевшей возле его ног. — Где твой дом? Ты что — бомжиха? Есть у тебя прописка, адрес, телефон?

Собачка робко смотрела на него снизу вверх.

— Я тебя русским языком спрашиваю. Можешь мне объяснить, как и где ты жила до сих пор? Кто твой хозяин? Почему домой не идешь?

Собачка слушала его с интересом, переваливая голову со стороны на сторону и шевеля ушами.

— Извини, дорогая, — сказал Колобков. — Мы так не договаривались. Если ты по-хорошему не понимаешь…

Он поднял с земли увесистую палку, дал ее понюхать собачке и зашвырнул подальше в кусты. Она бросилась искать палку, а Колобков развернулся и убежал. Нарочно сделал крюк по поселку, чтобы запутать ее, и другой дорогой вернулся на дачу. На всякий случай даже заперся изнутри.

Однако через четверть часа под окнами на участке он услышал тягучий, берущий за душу вой. Трудно было поверить, чтобы такая малюсенькая собака выводила такие рулады, выла глубоким поставленным басом. До сих пор, пока они были знакомы, она все время молчала, ни разу голоса не подала — не гавкнула, не заворчала. А тут откуда-то прорезался утробный, грубый, гнетущий, слезливый тоскливый плач.

— Ладно, ладно, кончай, — недовольно сказал Колобков, выходя на крыльцо. — Разоралась. Ну-ну, пошутил я. Ты что, уже шуток не понимаешь?

Собачка выть перестала, поставила на крыльцо передние лапы и виновато завиляла хвостом.

Колобков сходил в дом, вынул из кастрюли с борщом кость и отдал собачке.

Пригрозил:

— Если еще раз затянешь свои дурацкие оперные арии, пеняй на себя. И вообще. Я снимаю с себя ответственность. Завтра мы с тобой расстаемся. Жить на этом участке даже не рассчитывай.

Наблюдая, как она жадно грызет кость, Колобков вдруг подумал: «А ведь она не верит, что я мог поступить с ней так подло — убежать и бросить. Похоже, ей это даже в голову не приходит. Она просто испугалась. Боится, дурочка, одиночества. Ей страшно на этом свете. Она не хочет меня терять».

Утром Колобков сел на велосипед и поехал с ней в магазин. Собачка бежала у переднего колеса. Как бы быстро Колобков ни ехал, она не отставала, все время бежала у переднего колеса. Пока он покупал в магазине продукты, собачка несколько раз заглядывала внутрь, словно проверяя, здесь ли он, не сбежал ли от нее через черный ход.

На обратном пути, огибая пруд, он наконец-то встретил сторожа. Несмотря на нежаркую погоду, тот стоял по пояс в воде и намыливал голову.

— Вот ваша собака, — сказал Колобков. — Два дня у меня жила. Забирайте.

Сторож непонимающе, словно вспоминая что-то давно и прочно забытое, посмотрел на него и отвернулся, продолжая намыливать голову.

— Она не моя.

— А чья?

— Ничья, — пожал плечами сторож, и стал смывать мыло с головы и волосатой груди.

— Послушайте, уважаемый, — Колобков едва сдерживал раздражение. — Нельзя же так. Что мне прикажете с ней делать? Пристала и не отстает.

Сторож реденько рассмеялся.

— Покормил?

— А как же.

— Так чего же ты хочешь? Не надо было кормить.

— Как, то есть, не надо? — не понял Колобков. — Она же голодная.

— Ничего. Не померла бы.

— Я же не знал, — растерянно произнес Колобков. — Вы же меня не предупредили.

— Не маленький. Сам соображать должен.

Колобков стоял, переминаясь с ноги на ногу, с видом обиженным и сердитым.

— Где она до сих пор жила? — спросил, помолчав. — Хозяева у нее были?

— Нет у нее хозяев. И живет она неизвестно где. Вот как с тобой — кто пожалеет, у того и живет.

— Она старая?

— Да нет. Годика три-четыре.

— Ну как же так можно? — возмутился Колобков. — Вы мне ее нарочно подсунули?

Сторож искоса на него посмотрел.

— Не было у меня умысла, — сказал он. — Пускай, думаю, прогуляется.

— Всё вы заранее знали. Обманщик. Не верю я вам.

— А хоть бы и так. Греха тут большого нет.

Сторож окунулся с головой в воду, почесался, побрызгался и снова стал намыливаться.

— Как зовут-то ее? — поинтересовался Колобков.

— Дамка, — ответил сторож, отфыркивая с губ мыльную пену.

Колобков сел раздраженно на велосипед и поехал.

Дамка бежала у переднего колеса.

— Глупенькая, — увещевал он собаку, медленно накручивая педали. — Все-таки ты какая-то недоразвитая… Мне-то что, я уеду через пару недель. А ты с кем останешься? Где зимовать будешь?… Одумайся. Напрасно ты ко мне привязалась… Пока не поздно, поискала бы еще кого-нибудь. Иначе пропадешь… Жалко мне тебя… Тебе, моя дорогая, не позавидуешь. Такой судьбы я бы не пожелал никому. А впрочем… Поступай как знаешь. В конце концов, ты уже взрослая. Кучу детей нарожала. Пора иметь свою голову на плечах.

Постепенно, как-то незаметно для себя Колобков смирился с ее присутствием. Перестал волноваться и переживать.

Каких-то особенных забот собачка не требовала. Сильно не докучала. Терпеливо ждала, когда он выйдет из дому, даст ей попить и поесть, или предложит съездить в магазин, или пригласит в лес на прогулку.

По вечерам, когда он жег костер, собачка лежала возле его ног и довольно урчала.

Спустя неделю Дамка стала облаивать редких прохожих, появлявшихся возле дачи, — с хрипотцой, глухо, простуженным голосом, — желая таким образом показать, что она работает, охраняет дом и хозяина, бережет его покой.

— Молчала бы лучше, — ворчал Колобков.

В пятницу, в конце рабочей недели, в очередной раз приехала Маша. И сказала:

— Между прочим, братец, тебе звонили из твоей конторы. Очень они недовольны тем, что ты выключил телефон. Зачем-то ты им там понадобился, я не поняла. Какие-то драйвера полетели, вирусы, почтовый ящик завис, что-то в этом роде. Просили, чтобы ты срочно приехал. День-два, не больше. Потом они тебе всё возместят.

Колобков позвонил, выяснил в чем дело.

Маша уехала в воскресенье, а он отправился в Москву в понедельник.

На автобусной остановке к Дамке прямо на шоссе стал приставать крупный дворовый пес, живший при столовой в доме отдыха. У этого пса собачьего имени не было, все звали его Аркадий Семеныч, потому что он был вылитый управляющий дома отдыха Аркадий Семеныч.

Такому стечению обстоятельств Колобков даже обрадовался. Этот пес, скорее всего, отвлечет Дамку. Все-таки она девочка и должна быть неравнодушна к мужским ухаживаниям. Когда столь бравый и видный из себя пес признается в своих лучших чувствах, недвусмысленно дает понять, каковы его истинные намерения, у такой столбовой дворянки, как Дамка, без сомнения, должна закружиться голова. Она забудется, развлечется и не станет так сильно переживать, что Колобков уезжает.

Подкатил автобус, и Колобков со спокойной душой вошел в задние двери.

Однако Дамка, несмотря на настырные приставания кавалера, тотчас почуяла, что хозяина рядом нет. Она больно укусила Аркадия Семеныча, прошмыгнула между колесами и сунула морду в дверной проем. Поставила на ступеньку передние лапы и попыталась запрыгнуть внутрь, но Колобков ее не пустил. Чуть толкнул ладонью в грудь.

— Собакам нельзя. Не положено. Иди домой.

Водитель закрыл двери, автобус тронулся.

Сквозь заднее стекло Колобков видел, как Дамка, стремительно перебирая лапами, ринулась вслед удаляющемуся автобусу, потом вдруг резко остановилась и села, как будто недоумевая. Озадаченная ее фигурка всё уменьшалась и уменьшалась.

Прежде чем она совсем исчезла из виду, Колобков заметил, как к ней подтрусил Аркадий Семеныч и вновь начал ее домогаться.

2

Во вторник вечером Колобков уже вернулся обратно.

Подходя к даче, он почему-то не сомневался, что Дамка лежит под скамейкой и ждет его возвращения.

Однако под скамейкой собачки не оказалось. Ее вообще нигде на участке не было.

— Убежала, — решил Колобков.

Он расстроился, огорчился — неожиданно для самого себя. Как выяснилось, он все-таки рассчитывал на собачью преданность. И вовсе не предполагал, что не хочет, чтобы ее вдруг не оказалось на месте.

Вечером, сидя у костра, он вспоминал, как они вместе гуляли, играли, общались и иногда о чем-нибудь неторопливо беседовали.

В глубине души он был даже доволен, что Дамка нашла себе дом и новых хозяев. И в то же время без нее было как-то скучновато. Непривычно и грустно. Без нее чего-то не хватало.

Обыкновенно огонь его успокаивал, а тут ушло равновесие, ушло и не возвращалось.

Он уже собирался лечь спать, когда услышал треск сучьев, шорох в сухой траве, приближающееся учащенное дыхание. Из темноты, урча и повизгивая, виновато и радостно помахивая хвостом, к нему бежала Дамка.

Боже мой, как же он ей обрадовался!

Она лизнула ему руку, извинилась за опоздание и легла у ног.

— Это ты меня извини, — сказал Колобков.

И подбросил в костер дров.

На следующий день после завтрака они пошли гулять.

Когда огибали пруд, Колобков вдруг вспомнил, как сторож мылся в пруду, и подумал, почему бы ему Дамку не искупать. Маша права, от собачки очень уж сильно пахнет. Если Дамка поплавает, станет чистой, то он, может быть, пустит ее жить если не в дом, то хотя бы на веранду. На улице уже становится прохладно, могут зарядить дожди. Как она там, бедная, под лавочкой? Все-таки это не по-человечески — так обращаться с собакой. Если сама она настолько деликатна, что не просится в дом, поближе к теплу и уюту, это не значит, что человек должен быть таким черствым, сухим и безжалостным.

Колобков бросил в воду палку и приказал:

— Фас! Вперед! Вон он! Возьми!

Дамка, однако, смотрела на него и не понимала, что он от нее хочет.

Колобков бросил другую палку и опять крикнул:

— Фас!

Дамка попятилась и робко присела.

Тогда Колобков прихватил ее за шиворот, размахнулся и забросил подальше в пруд.

Дамка вынырнула и, суматошно ударяя по воде лапами, испуганно задрав голову, поплыла к берегу.

Колобков смотрел, как она смешно барахтается, и смеялся.

Когда она вышла на берег, ее было не узнать. Мокрая шерсть обвисла на животе, спинка прогнулась, тонкие короткие ножки вздрагивали и подгибались. Она выглядела напуганной и растерянной, на морде было написано, что она сильно переволновалась. До сих пор никто ее в пруд не бросал. Пока добиралась до берега, пережила страх и ужас, в общем — глубокий стресс.

— Пловчиха ты — класс, — улыбался Колобков. — Олимпийская чемпионка.

Дамка передернула шерстью, разбрызгивая застрявшие капли и, не разделяя восторгов Колобкова, боязливо отошла от него в сторону.

Он решил повторить эту процедуру с купанием. Но собачка, как только он к ней приближался, от него отбегала, не позволяла взять себя в руки.

— Дурочка, — сказал Колобков. — Воду надо любить. Не мыться — это же негигиенично.

На обратном пути Дамку неожиданно окликнула девочка лет восьми.

Дамка взвизгнула от избытка чувств, подогнула колени и в точности так, как когда-то при знакомстве с Колобковым, легла на живот и подобострастно поползла навстречу девочке, размахивая хвостом.

Девочка присела и погладила Дамку. Судя по тому, как они друг на друга смотрели, с какой лаской общались, девочка и Дамка когда-то были дружны. Может быть, какое-то время собачка жила на даче вместе с ней, как теперь живет у Колобкова. За нею ухаживали ее бывшие хозяева. Одни из многочисленных ее бывших хозяев.

«Неблагодарная», — подумал Колобков, ощутив вдруг укол ревности, какую-то злую обиду. Чувство это было для него неожиданное и такое острое, что он долго не мог унять его, подавить.

Девочка убежала, Дамка, как ни в чем не бывало, засеменила рядом с Колобковым, а он все шел, и сердился, и думал. Разговаривал сам с собой. Бранил ее и вместе с тем оправдывал.

Он не собственник, и прав у него нет на нее никаких. Она свободна. И вольна выбирать себе любого хозяина. Тем более временного хозяина, который может уехать и приехать, когда ему вздумается. Он ведь тоже вынужден будет уехать. А она останется. Потому что здесь родилась и живет, здесь ее дом, хотя дома своего в общепринятом смысле у нее нет. Свой дом должен быть у каждой собаки, и она тоже хочет, чтобы он у нее был. Всё еще надеется, что он у нее когда-нибудь будет, причем, именно здесь, в дачном поселке или поблизости. Поэтому она всегда остается. Ее бросают люди, которых она успела полюбить, с которыми всякий раз связывает надежды иметь собственный дом. А она остается. Они ее бросают, потом, может быть, возвращаются, как, наверное, родители этой девочки. И она их прощает. Ни досады, ни обиды, ни злости эта несчастная маленькая собачка ни на кого не держит.

У бездомных собак большая душа и незлопамятное сердце. Истерзанная душа и огромное любвеобильное сердце.

3

Отпуску Колобкова закончился. Накануне его отъезда с дачи к брату приехала Маша, чтобы помочь законсервировать дачу на зиму. Вдвоем они убрали посуду, одежду, постельные принадлежности, заколотили ставни крест-накрест досками.

И утром пешком отправились на станцию.

Доехать до станции на автобусе было значительно проще, а по времени много быстрее. Маша так и собиралась сделать, но Колобков уговорил ее идти пешком, напрямик через лес и потом еще полем. Потому что, как он объяснил, Дамка будет нервничать и прыгать в автобус, как уже было однажды, и ему не хотелось бы расстраиваться, переживая это во второй раз. А незнакомой дорогой, уверял он, она далеко не пойдет. Она же трусиха, и там, за лесом, широкое поле, где она прежде вряд ли бывала, еще дальше чужая для нее деревня, кладбище и чужие свирепые деревенские псы. Она испугается и вернется обратно.

Сам Колобков, правда, не слишком верил в то, что говорил. Про себя думал: «Только не автобусом. Это ужасно — снова ее вытолкнуть. Еще раз сделать это я уже не смогу. А в незнакомом месте она испугается. Может быть, испугается…»

Лес уже наполовину осыпался. Высветлился, поредел.

Маша шла впереди, Колобков с чемоданом чуть сзади. Время от времени он оборачивался и приказывал Дамке, чтобы та не смела идти с ними дальше и немедленно возвращалась.

Дамка понимала, что Колобков уезжает. Понимала, что с собой ее не берут, прогоняют, и, чуть отстав, бежала не по тропинке, а сбоку, упрямо и молча, не расстраиваясь и не огорчаясь, как будто считала своим долгом вот так попрощаться с ними, поблагодарить и немного их проводить. Пока они шли лесом, Дамка не отставала и не приближалась, пестрая шубка ее всё так же мелькала среди деревьев шагах в десяти от них.

Когда лес кончился и они вышли в поле, Маша сказала:

— Ты прав. Легла.

Колобков оглянулся и посмотрел.

Дамка лежала у кромки поля, всем своим видом показывая, что долг свой она исполнила. Они их проводила. Как могла и умела, пожелала им счастливого пути. Дальше дороги для нее нет. Это перепаханное поле и то, что там, за ним, необжитое пространство, не ее дом, неизвестная чужая страна. И она вынуждена остаться. Она будет их помнить и ждать.

— Умница, — издали крикнул ей Колобков. — Всё правильно. Весной, надеюсь, увидимся. Счастливо, дружище. Прости. Не поминай лихом.

Он шел через поле и часто оглядывался. Он всё еще не был уверен, что Дамка не переменит своего решения. Что она твердо решила остаться.

Нет, она лежала. Все в той же позе, на животе, вытянув передние лапы. Грустно и одиноко. Светлое пятнышко на рыжей сухой траве, по мере того, как они удалялись, становилось всё меньше. Собачка лежала, смотрела им вслед и не двигалась.

Колобков шел молча. Думал о Дамке.

Прощание у кромки поля растрогало его.

Жалко ее было. И как-то горько на душе. Он чувствовал себя перед ней виноватым. Теперь он уже дважды ее бросил. Ей больно расставаться с ним. Она могла бы его возненавидеть, и была бы права. Но она не станет никого ненавидеть. Он вернется весной, и она ему всё простит. Всё гадкое, скверное она просто не запоминает. Помнит только хорошее. Может быть, он ее идеализирует, но как же это мудро и правильно — не быть злопамятным и простить. Да, он бросил ее. Но не потому, что он холодный и злой эгоист. Так вышло. Такая у него и вокруг жизнь. Иного выхода нет. Всё перепуталось, перемешалось, и поступить так, как ему бы хотелось, он, к сожалению, не может. Оттого что так нескладно у них получилось, ему самому больнее и горше, чем, может быть, ей. И она его поняла. Да-да, хочется верить, что поняла.

«Я благодарен тебе, дружище, что ты меня поняла».

— Между прочим, братец, опаздываем, — сказала Маша. — Наша электричка через семь минут.

Уже виден был край станционной платформы.

Колобков передал чемодан сестре, а сам свернул налево, и торопливо направился к приземистому строению, где продавали билеты.

Маша издали делала руками знаки, чтобы брат поспешил, электричка совсем близко, на подходе.

Колобков пересек пути и, когда поднимался по ступенькам, вдруг остановился и замер.

Наверху, на платформе сидела и ждала его Дамка.

Она тяжело дышала. Грудь ее часто вздымалась, малиновый язык свешивался до самой земли. На изнуренной бегом, горячечной ее морде отражались подобострастие, отчаяние и решимость. Пошевеливая ушами, она участливо и виновато посматривала на него, словно извиняясь за то, что причинила ему беспокойство. Но иначе поступить она не могла.

Сердце у Колобкова упало. Он даже представить себе не мог, каким образом и когда она успела сюда добежать. Это было настолько неожиданно, что он растерялся.

— Маш! — закричал он. — Она здесь! Здесь!

Колобков кричал так, как будто с ним случилось несчастье.

Сестра стояла на платформе и показывала руками, что они непременно опоздают, если он сейчас же не поспешит.

— Скорее! Сюда! Скорее!

Колобков не в состоянии был сдвинуться с места. Он видел Машу, зовущую его, видел головной вагон надвигающейся электрички, невысокую лестницу, край платформы и Дамку, сидящую у его ног, и все никак решить не мог, как ему следует поступить.

— Скорее! — кричала Маша. — Мы опоздаем!

Наконец, словно очнувшись, он нагнулся, схватил Дамку под брюшко, быстро спустился с лестницы, бегом пересек железнодорожные пути и поставил ее на землю.

— Беги! Прочь! — приказал он. — Возвращайся домой!

Перед приближающимся поездом Колобков снова пересек пути и побежал по платформе к вагону, где ждала его Маша.

— Уф, — выдохнул он.

Двери зашипели, сошлись, ударились и затихли.

Поехали.

Колобков забрал у сестры чемодан, пристроил его под сиденьем и приник к окну.

Он высматривал Дамку.

Вот глупенькая, думал он. Зачем-то на станцию примчалась. Теперь обижается на него. Сидит и обижается. Или бежит вдоль путей, облаивая электричку.

Но собачки нигде не было. Она не бежала.

Маша похлопала его по плечу.

Брат отмахнулся.

Маша снова похлопала по плечу:

— Не туда смотришь.

Колобков обернулся.

Маша показывала вниз, под ноги.

Он наклонился и под лавкой, рядом с чемоданом, увидел свою собачку. Свернувшись клубком, она с виноватым видом лежала в уголке. Всё еще шумно и часто дышала, голова ее мелко подрагивала, клонилась книзу после напряженного бега, язык подметал неряшливый пол.

Такого дерзкого, безоглядного, отчаянного поступка Колобков от своей Дамки не ожидал.

— А ну вылезай, — сердито приказал он. — Иди сюда.

Дамка послушно выползла из-под лавки и села у ног его, настороженно повиливая хвостом.

— Нахалка, — возмущенно говорил Колобков, глядя ей прямо в глаза. — Это просто неслыханно. Как ты посмела? Я же тебя бросил. Понимаешь ты это? Бросил. Бессовестная.

Никакого самолюбия. Нет, это невозможно. Я не нахожу слов. Кто тебе сказал, что ты мне нужна? Почему ты решила, что я обязан о тебе заботиться? А? Отвечай! — он взял ее за худые брыла и, журя, потрепал. — Не нужна ты мне в городе, слышишь? Не нужна. Ты только посмотри на себя. На кого ты похожа? С тобой в приличном месте нельзя показаться. Ты же ужасна. Нелепа. Мыться не любишь. Плавать не умеешь… Вот ссажу сейчас на первой же станции… Не понимаю, как тебе это в голову пришло… Почему ты считаешь, что можешь решать за меня?

Дамка переваливала голову с боку на бок и подергивала отгрызанным ухом.

— Маша, — обернулся к сестре Колобков. — Что ты молчишь? Скажи что-нибудь. Я не знаю, что мне с ней делать, с этой хулиганкой.

Маша смотрела в окно и улыбалась.

ВАСЯ

Он не скулил, не жаловался, ни о чем никого не просил — широкогрудый, мощный, сильный — просто сидел, склонив голову чуть набок и вниз, полный чувства собственного достоинства, а Нина Петровна уже не могла без сострадания смотреть на его печальную морду — ей даже чудилось, будто по брылам его текут слезы. Пес одиноко сидел в углу, у батареи, почему-то без поводка и ошейника. «Господи, что с ним? Как он здесь оказался? Глаза-то, глаза. Боже мой, скорбь и страдание. Душа не на месте, обидели его. Чем-то он удручен, расстроен. Кажется, сенбернар, — подумала она, — Ну, да, сенбернар. Еще есть московская сторожевая, они похожи, я их вечно путаю». Она, как только вошла и увидела его, почувствовала недоброе, предположила худшее и немедленно примыслила бог знает что. «Почему один? Где хозяин? Как можно оставить такого пса одного? Что случилось? Бросили? Почему он такой потерянный, грустный?» Потом вдруг вспомнила, что привела своего Джексона, обожаемого малыша своего, йоркширского терьера, на укол. Заглянула в кабинет — никого. И коридор пуст.

— Работнички! — недовольно выговорила она.

Попросила Джексона полежать в сторонке, а сама подошла к сенбернару, постояла возле него, полюбовалась его гордой осанкой, красиво поставленной головой, отметила про себя, какой он основательный, независимый, строгий, сдержанный, уравновешенный. Осторожно спросила:

— Что случилось, миленький мой, дорогой? Заболел? Что с тобой? Скажи. Скажи, я посочувствую. Где твой хозяин? Ты такой красивый, большой. Такой интересный мужчина. Не рассердишься, если я тебя приласкаю? Почему ты один?

Ревнивый Джексон не удержался и все-таки выразил неудовольствие, тявкнул. Нина Петровна обернулась и погрозила ему пальцем. А одинокий, покинутый, кем-то оставленный пес все так же смирно сидел и смотрел мимо Нины Петровны, в одну точку, отрешенно. И хотя она поглаживала его и говорила ласковые слова, он ни взглядом, ни жестом не показал в ответ, рад он ласкам незнакомой женщины или нет, докучает она ему или нет, сидел и смотрел куда-то сквозь стены, неподвижный, загадочный и печальный.

И когда появился Николай Федорович, знакомый доктор, Нина Петровна без приглашения вошла к нему в кабинет и с порога поинтересовалась:

— Чей красавчик? Что с ним? Почему один?

— Какой-то тип, из этих, новых, на «мерседесе» привез. Попросил усыпить.

— Вы шутите. Как усыпить?

— Очень просто, — ответил доктор. — Как сейчас усыпляют?… Прямо, конечно, он этого не сказал, но намек был более чем прозрачный. Эвтаназия, голубушка, в среде состоятельных людей входит в моду. Не замечали?… Деловой человек. У них принцип: бабло побеждает зло. Бизнес требует избавиться от собаки. Как говорится, с глаз долой — из сердца вон… Между прочим, за эту услугу хорошие деньги мне предлагал.

Нина Петровна переменилась в лице.

— Не может быть, — сказала она. — Не верю. Вы меня нарочно разыгрываете. Пес, что — болен?

— Абсолютно здоров.

— Тогда… как прикажете понимать?… То есть как это усыпить?

— Надоел он ему. Наигрался, — с легким раздражением пояснил доктор. — У какой-то дамочки его приобрел, не знаю, отнял, украл, перекупил, трудно сказать. Годик промучился и устал, бедняга. Разочаровался. Считает, что пес слишком упрямый, не слушается его, дрессировке не поддается. Собаку до него неправильно воспитали, а теперь поздно, сделать с ним ничего нельзя.

— Подлец, — задохнулась от негодования Нина Петровна. — Ах, подлец. Вы его с лестницы не спустили?

— С охраной он. Весь в крестах. Мордатый, стриженный наголо.

— Убила бы, — сказала Нина Петровна. — А почему он прежней хозяйке его не вернул, а привез к вам?

— Я тоже его об этом спросил. А он говорит — бесполезно. Вянет-пропадает первая хозяйка его. Когда-то успешная, эффектная, молодая особа, вроде тех, что на Рублевке, а теперь, говорит — рухлядь. Пропивает остатки былого богатства. Практически в бомжиху превратилась.

— Ах, какой пес, — восхищенно покачала головой Нина Петровна.

— Года четыре, я думаю. Может быть, пять. Не больше.

— Что за люди? Не понимаю.

— Новый класс. У них там свои причуды.

— Если бы я знала, — дав волю чувствам, заметила Нина Петровна, — где живет этот ваш Абрапаска, я бы сама, собственными руками его придушила. Перебила бы охрану, дом сожгла и самого его со всеми его крестами и «мерседесами» на ближайшей березе повесила.

Доктор улыбнулся.

— Прошу прощения. Мне надо работать. Вы на укол? Прививку сделать?

— Да, на всякий случай. От чумки.

— Загляните к Галочке, она в шестом кабинете.

Нина Петровна медлила с уходом. Не могла она просто так уйти, не узнав, что Николай Федорович собирается делать с сенбернаром, как думает поступить.

— Вы намерены его кому-то отдать? — спросила она.

— Если получится.

— Он дорого стоит?

— Дело не в этом. Пес серьезный. Слишком крупный, большой. С характером, со своими привычками. Это не шуточки. Тут всё непросто. Охотников взять такую собаку практически нет. Во всяком случае, в моем окружении.

— Если я найду кого-нибудь, бесплатно отдадите?

— Нет, — с серьезным видом сказал доктор. — С вас лично как с образцовой пенсионерки и просто привлекательной женщины возьму один рубль.

— За комплимент — спасибо, — поблагодарила Нина Петровна, и попросила: — Николай Федорович, будьте добры, подождите до завтра. Я постараюсь что-нибудь придумать.

— Голубушка, — развел руками доктор. — Рад бы. Но негде держать.

— Ну я вас очень прошу. До завтра. Всего одну ночь. Николай Федорович, миленький. Век буду вашей должницей.

— Обещаю, что постараюсь. Но — и только.

— Как, кстати, его зовут?

Доктор выщелкнул из кармана халата ручку и почесал ею лысоватый загривок.

— Вася. Хотя по документам, кажется, Лир.

— Это какой же? Из Шекспира? Который король?

Доктор снова улыбнулся.

— Забрел неведомыми путями. Оттуда, из туманного Альбиона. Со страниц бессмертной трагедии.

— Ой, нет, обойдемся, — подумав, не согласилась Нина Петровна. — Подлостей и предательства у нас и без Шекспира хватает. Лучше Вася. Василий. Васенька. Прелестно, — и откланялась. — Спасибо, Николай Федорович. Завтра утром я буду у вас. Один рубль — денежки небольшие, надеюсь, как-нибудь наскребу.

— Умоляю, постарайтесь без сдачи, — пошутил на прощание доктор.

В коридоре она снова ненадолго задержалась возле собаки — не могла отказать себе в удовольствии еще раз на него посмотреть.

— Вася, — сказала. — Васенька. Василек.

Сенбернар по-прежнему сидел спокойно и неподвижно и смотрел мимо Нины Петровны вдаль. Откуда-то изнутри смотрел, изглубока, издалека.

— Держись, миленький. Попробуем тебя выручить.

Она осторожно погладила его по голове, и кликнула Джексона:

— Сенатор! Со Ноте. Укол мы с тобой сделаем завтра. Не возражаешь?

«И что с нами такое, Господи, что с людьми происходит, что в мире творится, бесчувственные, близорукие, чудо рядом, перед глазами, каждый божий день, так нет же, не замечают, ну что с ними будешь делать, невежды, ужас, что делается, слепые, бездушные, глупые, им говоришь, вот оно, смотри, прямо перед тобой, небо, трава, всё-всё, а они смеются, не слушают, знать не хотят и еще называют тебя сумасшедшей. Пустыня же, посмотрите вы, наконец, всё истребили, если что и осталось, то только это — деревья, птицы, кошки, собаки».

— Ох Анечка, здравствуй. Рада тебя слышать. Всё хорошо?… Ну и слава богу… Я по делу. Тут собаку бросили. Прекрасный пес, молодой. Сенбернар… Нет? Не возьмешь? А знакомых?… Учти, в плохие руки не отдам… Договорились.

Как узнаешь, сразу позвони… Будь добра… Да, непременно сегодня, завтра будет поздно… Спасибо, Анечка, жду.

«Раскричались, человек, человек, венец природы, а какой он венец, прости мою душу грешную? Существо на двух ногах, и бессовестное. Ну, что такого он сделал, что? Христа распял? Леса вырубил? Реки заразил и землю изгадил? Бомбу выдумал? Покажите мне — что? Дурацкие города, в которых жить нельзя? А с климатом что наделал. Вон уже, скоро ледники растают, будет тут Великий Потоп».

— Да, Верочка, я. Как у тебя?… Нет?… Жалко… И у меня… Ну ладно… Не отчаивайся, ищи… Не может такого быть… Жду…

«Ни любить, ни дружить как следует не умеют, разучились, может, и умели когда, да забыли, злыми стали, жадными, эгоисты, себе, все себе, ненавижу, нет чтобы отдать, подарить, порадовать, ни сочувствия, ни поддержки, а преданность? и слова-то такого нет. А верность?»

— Сонечка! Здравствуй, дорогая. Хорошо, что застала. Прости, мало времени, я сразу к делу. Слушай, тут собаку бросили. Мальчик, чудесный, сенбернар. Великолепный. Нет у тебя кого-нибудь на примете?… Да… И что же, что большой?… Правильно, взрослый. Но он же умница, каких поискать… Поверь мне, совсем ручной. Необыкновенно послушный… Сонечка, милая, какие особенные заботы?… Ну ладно… В плохие руки не отдам… Знаю, знаю, слышала. Да, я сумасшедшая. И горжусь этим. Пока.

«Нет, не понимают, не хотят понять, любовь, только любовь, только одна любовь. И цельность. О любви еще можно поспорить, а по цельности они нас превосходят. Тут нам до них далеко».

— Да, Верочка! Прости, я всё время на телефоне… Нашла? Ах, ты, золотце мое! Дорогая ты моя, раскрасавица!..

Кто?… Сенины?… Знаю. Как же, приходилось… Не самый хороший вариант. Но — что делать? Не изверги, по крайней мере… И состоятельные… Дача у них. Летом ему там будет хорошо… Ох, подруженька ты моя верная… Да-да, завтра утром, прямо к открытию… Заедешь за мной?… Ох, растрогала ты меня… Одевайся теплее, пальто, платок, перчатки не забудь, видишь, какой октябрь — снега нет, а холод собачий… Ну, слава богу. Ага. Сделаем доброе дело… Кто-то же должен бедного короля пожалеть? Кроме нас с тобой кто ему посочувствует?

Утром следующего дня Нина Петровна с подругой своей Верой Акимовной, тоже, как и она, одинокой (мужей обе они схоронили), такой же, как и она, юной пенсионеркой, как выражалась Вера Акимовна, в девять утра уже въезжали в ворота в ветеринарной лечебницы.

Приехали они на подержанном «фольксвагене», Вера Акимовна была за рулем.

— Здравствуйте, Галочка, — ласково поздоровалась Нина Петровна с медицинской сестрой. — Николай Федорович у себя?

— Его не будет.

— Отлучился?

— Болен.

Нина Петровна удивилась:

— Я же вчера с ним разговаривала.

— Вчера — не сегодня. Жена позвонила. Что-то случилось. Ночью.

— Сердце?

— Пока не знаю.

— Доктору нужен врач, — шутливо заметила Вера Акимовна.

— Простите, Галочка… Здесь вчера сенбернар… большой такой, вот здесь сидел. Король Лир, а по-русски Вася. Мы с Николаем Федоровичем по поводу него договаривались… Вы случайно не в курсе, что с ним? Где он?

— Забрали. Увезли.

— Как увезли? Кто?

— Точно не могу вам сказать. Видела, что приезжала машина. Крытая такая, фургон. Кажется, для перевозки мебели.

— Царскую особу похитили, — сказала Вера Акимовна. — Злые люди. Предательское окружение… Тебя обманули, моя дорогая. Напрасно мы с тобой старались. И Сениных обнадежили.

— Галочка, — поинтересовалась Нина Петровна. — Вы сказали, фургон для перевозки мебели?

— Да.

Подруги переглянулись. В глазах Веры Акимовны вспыхнуло недовольство, упрямство, непреклонность, сердитый азартный блеск — она как будто настаивала, призывала Нину Петровну просто так не сдаваться, попробовать собаку найти, спасти, что-то предпринять, сделать. Если, конечно, несчастный Василий жив, если его еще не усыпили.

— Знаю, я слышала, он как-то при мне говорил, — вспомнила Нина Петровна. — У Николая Федоровича есть знакомый, который работает на мебельном складе. Кажется, где-то в Сокольниках. Если не ошибаюсь, Ростокинский проезд. Его туда увезли?

— Понятия не имею.

— Как вы думаете, нельзя Николаю Федоровичу позвонить? Уточнить, где находится этот склад?

— Вы не расслышали? — усталым голосом попеняла Нине Петровне медицинская сестра. — Доктор болен.

— Вперед, дорогая. По коням, — скомандовала Вера Акимовна, обнимая подругу. — Прокатимся. Это не так далеко.

— Пропал, — опечалилась Нина Петровна. — Вот черт. Опоздали.

Вера Акимовна подхватила подругу под руку, и повела к машине.

— Я тебе говорю, встряхнись.

Мебельный склад они отыскали на задворках парка, за трамвайными путями, в районе Оленьих прудов. Он спрятался в глубине нежилого квартала, среди невзрачных фабричных строений, ракушек и гаражей.

Вера Акимовна поставила машину не у ворот, а неподалеку, в укромном месте. На всякий случай, чтобы не привлекать внимания. К самим воротам они подошли под ручку, пешком, как две праздные пожилые дамы, которым просто любопытно узнать, можно ли на этом складе что-нибудь полезное приобрести.

У ворот нажали кнопочку, позвонили и минут пять терпеливо ждали, надеясь, что кто-нибудь выйдет к ним или откроет дверь проходной.

За высоким глухим забором было подозрительно тихо. Никто к ним не выходил.

— Безобразие, — заворчала Нина Петровна. — И это у них называется рабочий день. По крайней мере, какой-нибудь мордатый охранник должен у них быть?

Оглянувшись по сторонам и убедившись, что за нею никто не подсматривает, Вера Акимовна распахнула полы пальто и подтянула повыше юбку.

— Старость — не радость, — вздохнула она.

Опустилась на колени и заглянула в подворотную щель.

— Что там? — спросила Нина Петровна.

— Яйца Фаберже. Клондайк, — ответила Вера Акимовна. — Сама посмотри.

— Ты мне все загородила.

— Поместишься, не барыня. Сюда смотри, в дырку.

Нине Петровне жаль было колготок, не хотелось пачкаться. Она выбрала местечко посуше, где щепок поменьше, и, кряхтя, с неудовольствием, преодолев брезгливость, опустилась на колени.

— Ну? Убедилась? — упрекнула подругу Вера Акимовна. — Что я говорила? Фекла неверующая.

— С ума сойти, — медленно выговорила Нина Петровна.

В глубине складского двора, среди небрежно расставленных шкафов, сборных стенок, стульев, на укрытой бумагой софе, свернувшись, одиноко лежал и подремывал Вася.

— Ну, Верка, — похвалила подругу Нина Петровна, — ты прямо Агата Кристи.

— Акунин я. Жорж Сименон.

— Как лежит. Обрати внимание.

— Как олигарх. Мырдочуб. Вылитый Абрапаска.

— Ну, уж.

— Генеральный секретарь. Вождь трудового народа.

— Мне кажется, он вообще не собака.

— А кто же?

— Бродячая совесть.

— Не говори ерунды.

— Это не ерунда. Я так считаю.

— В Англии дочки смертельно обидели короля, и он так расстроился, что решил эмигрировать. С горем пополам добрался до Сокольников, приморился, бедный, нашел занюханный склад и решил: вот он где, рай земной.

— В России, между прочим, ему тоже прилично досталось.

— Ну, не так все-таки. Там над ним дочки измывались, родная кровь. А тут чужак, одноклеточный, идиот с «мерседесом».

— Знаешь, Вер, — помолчав, сказала Нина Петровна. — Можешь иронизировать сколько угодно. А она существует — мировая душа.

— Ой, Нинк. Совсем ты со своим Богом рехнулась.

— Да уж лучше с ним, чем с твоей демократией.

У Веры Акимовны затекла спина. Она прогнулась, переместилась и поправила на голове платок.

— Не помнишь, Нин, он с ошейником?

— Нет. Я гладила его. Нет.

— Ничего. У меня веревка в машине.

— Запасливая ты.

— Приходится. Столько буйных вокруг. Если не свяжешь по рукам и ногам, кляп не поставишь, с нашим народонаселением справиться невозможно.

— Вась, Вася — осторожно позвала Нина Петровна. — Васенька. Иди сюда, дорогой. К нам. Иди.

— Василий! — зычно крикнула Вера Акимовна. — За тобой пришли. Собирайся, дружок. С вещами!

Пес вяло приподнял голову. Ощупал носом воздух, пытаясь сообразить, откуда доносятся голоса.

— Здесь мы, — Нина Петровна сняла перчатку, просунула ее в подворотню и помахала. — Здесь, видишь? Иди к нам.

Пес крупно зевнул.

— Смотри, дозеваешься, — пригрозила Вера Акимовна. — Шкуру спустят!

Вася лениво сошел с софы и не спеша направился к воротам.

— Умница. Понял. Идет.

— Я же говорю тебе, он не собака.

— Перестань. Фантазерка.

Не дойдя до ворот, Василий остановился, пригнул шею и с любопытством вытянул морду, разглядывая лица странных, копошащихся под воротами женщин, которым он зачем-то понадобился.

— Ближе, Васенька, ближе. Мы за тобой. Понимаешь?

— Смекай, парень, — добавила Вера Акимовна. — Если жить не надоело. Здесь с тебя наверняка шкуру спустят.

— А мы в хорошие руки тебя отдадим.

Пес надломил передние лапы и лег на грудь. Полежал, подумал. Потом подполз к воротам, склонил свою большую голову и просунул нос в щель.

— Едем?

— Не пролезет, — сказала Вера Акимовна. — Вон какой слон вымахал! Застрянет.

— Слушай, Василий, — предложила Нина Петровна. — А ты не мог бы ворота открыть?

— Или разнести их к чертовой матери?

— Не слушай ее, Васенька, она хулиганка. С нею в тюрьму угодишь. Есть на складе кто-нибудь кроме тебя?

— Дружочек, ты пленник?

Пес распрямил задние лапы, потом передние, развернулся в три приема, как грузовик, когда во дворе места мало, и солидно, неспешной трусцой побежал мимо диванов, шкафов, сборных стенок в глубину склада.

— Куда он, Вер? Мы неясно выразились?

— Не паникуй.

— Он больше не выйдет.

— А я говорю, не паникуй, — Вера Акимовна поднялась и обстучала юбку, стряхивая пыль. — Наше дело правое. Давай закурим, товарищ мой.

— Не представляю, что бы я без тебя делала.

— То же самое, что и со мной.

Они закурили.

— Шляпы мы с тобой.

— Ох, нервная ты стала, Нинк. Ну что ты психуешь? Мы же его нашли.

— Найти — мало. Надо еще освободить.

— Подкатим гаубицу и рванем. Первый раз, что ли? Разнесем эту лавочку к чертовой матери!

За забором глухо тявкнул пес.

Нина Петровна вздрогнула и схватилась за сердце.

Вера Акимовна сапожком придавила окурок, опустилась на колени и заглянула в щель.

— Ёксель-моксель… Ай да Вася-Василек. Ведет.

— Кого?

Вера Акимовна поднялась и заговорила быстро и строго.

— Так, Петровна, неспетая песня моя. Утри нюни. Время действовать. Вася часового ведет. Слушай приказ. Я гримируюсь под кочку. На стреме, за уголком постою. А ты умри, что хочешь делай, а мужичка окрути и захомутай. Прижми, чтоб не пикнул. Поняла? Качай права. При на него, как баба из мясного отдела. Не стесняйся в выражениях.

— Что я ему скажу?

— Не имеет значения. Сообразишь. Главное, не мямли. Помни, грубость города берет!

— А ты?

— Даст бог, приманю. Уведу. Устрою им кражу со взломом. Давненько этим не занималась.

— Нехорошо это, Вер.

— А издеваться над животными — хорошо? Наше дело правое, Нинк. Победа будет за нами!

Вера Акимовна вприпрыжку добежала до проходной и спряталась за угол.

Нина Петровна отошла в сторонку, достала из сумочки зеркальце, посмотрелась в него и поправила волосы — приготовилась к встрече.

На воротах щелкнул засов, одна створка их распахнулась, и на замусоренную площадку перед зданием склада вышли Василий и угрюмый недовольный мужичок в халате, по всей видимости, грузчик или подсобный рабочий.

Выйдя за ворота, он раздраженно толкнул собаку бедром в бок.

— Просился? Бугай настырный. Давай по-быстрому. Делай свои дела, и пошли. Мне тут торчать с тобой резона нет.

— Простите, уважаемый, — обратилась к грузчику Нина Петровна. — Добрый день.

— Здрасьте, — ответил тот. Оглядел Нину Петровну с головы до ног, оценил ее как возможную клиентку и, похоже, разочаровался. — У нас санитарный день.

— Я понимаю. Вы куда мою собаку повели?

— Что?

— Это моя собака.

Глаза грузчика сузились и трусливо забегали.

— Ладно врать-то, — сказал он.

— Откуда он у вас?

— Не ваше дело.

— Как не мое, когда собака моя? Василий, а ну подтверди!

Пес гавкнул.

— Видите!

Грузчик щурился, ерзал. Непрерывно озирался, ища подмоги.

— Вы, гражданочка, — сказал он, — лучше идите, куда шли.

— Никуда я не пойду!

Нина Петровна совсем расхрабрилась. Этот бесхитростный мужичонка выдал себя. Если не себя, то тех, кто за ним стоит, кто в этой афере участвует. Оправдывался и оглядывался работник склада, как мелкий воришка.

«Вера права. Собакой торгуют. Кто-то на ней наживается».

— Товарищи дорогие, — стыдила она. — Ну, нельзя же так. Как вам не совестно? Это же разбой на большой дороге. Признавайтесь, у кого вы его купили? Я на вас в милицию заявлю.

— Я-то тут при чем? — пятился грузчик.

— Ах, не вы? А кто? Ваше прямое начальство? Очень хорошо. Давай, Вася, — кивнула она собаке, словно в самом деле его хозяйка. — Веди меня к нему. Ты меня знаешь. Я без тебя живой отсюда не уйду! Где твой начальник? Показывай!

Пес и ухом не повел. У него были свои цели и планы — он отошел к деревцу, обстоятельно обнюхал его и поднял лапу.

По неопытности или с расстройства грузчик собачьего непослушания не заметил — ему было явно не до того, чтобы обращать внимание на такие подробности, как упрямство и своенравие глупого животного.

— Хорошо, Вася. Побудь здесь, — в приказном тоне сказала Нина Петровна. — Я быстро. Жди и не смей никуда отлучаться. Договорились?

Растерявшийся рабочий с унылым видом вел ее по двору, среди шкафов и стульев, показывая дорогу, а она шла за ним след в след и в спину ему ругалась и угрожала:

— Воры. Спекулянты. Мало вам, что Россию продали. Теперь за собак взялись. Совсем совесть и стыд потеряли. Ведите, ведите. Где ваш начальник? Показывайте.

Грузчик постучал в обитую малиновой кожей дверь.

— Олег Степаныч, — позвал. — Выдь-ка. Здесь дамочка скандалит.

Из узкого и длинного приземистого строения вышли двое — один упитанный, в кожаном пальто, явно главный, а другой худой и сутулый, с перебитым носом, в халате поверх телогрейки. Сутулый торопливо дожевывал бутерброд — его, видимо, оторвали от трапезы.

— Что еще? — устало, раздраженно и хмуро спросил тот, что был в кожаном пальто.

— Да вот, — замялся рабочий. — Прицепилась. Болтает тут.

— Дельцы, — снова бесстрашно бросилась в атаку Нина Петровна. — Я вас тут всех по тюрьмам пересажаю.

— В чем дело, гражданочка?

— Кто вам продал мою собаку? Сколько вы на ней заработали?

— Ваша? — удивился начальник и хмыкнул: — Странно.

— Бросьте! Вам все прекрасно известно. У меня украли собаку и вам продали. За сколько вам его продали?

— Можно без истерик? — поморщился начальник. — Спокойнее. Вы правы, нам предложили. Сказали: пропала, чужая. Погибнет. Мы и взяли.

— Ах, вы, оказывается, благодетели?

— По крайней мере, не воры.

Разговаривая, они медленно двигались в сторону въездных ворот.

— Кто вам предложил эту преступную сделку? Скажите — кто? Врач наш? Ветеринар? Николай Федорович?

— Это неважно, — замялся начальник. — Один человек.

— Вот. Один человек. Я сразу вас раскусила! Вам ее продали за бесценок, а вы теперь перепродадите живодеру, который шкуру из нее сделает. Разве не так?

— Нет, не так.

— В общем, собаку свою я у вас забираю.

— Как, то есть, забираю?

— А так! Забираю, и всё!

— Минуточку, — возразил тот, второй, с перебитым носом, который дожевывал бутерброд. — Хорошенькое дело. Нам его сюда привезти, и то пару штук стоило. А задаток, аванс? А жрет он? Как бульдозер сгребает.

— Гуськов, — раздраженно сказал начальник. — Можешь ты помолчать?

Он вынул из нагрудного кармана мобильный телефон и набрал нужный номер.

— Люди называются, — не ослабляя напора, продолжала ворчать и браниться Нина Петровна. — Деньги! Грузовое такси! Да я бы вам все отдала, все свои деньги, если бы вы по-человечески поступили!

— Не забывайтесь, гражданочка, — сказал начальник, пряча телефон в карман; по-видимому, ему никто не ответил. — Мы вас впервые видим.

— Помню я. Помню. Ой, — она испуганно всплеснула руками. — А где мой Вася?

Собака исчезла. Ни на площади перед складом, ни возле домов, ни на длинной улице, ведущей к Оленьим прудам, Василия не было.

— Комаров, — сказал начальник, выговаривая грузчику. — Разинул варежку?

— А чего? Вы сказали, я и пошел.

— Какого хрена ты ворота открыл?

— Так это… Кобель ваш уперся в них и стоит. Чего делать, я же не знаю. Просится, я и пустил.

— А оставил снаружи зачем? Почему обратно не привел?

— Вы же сказали, пусть погуляет, — оправдывался грузчик. — А ее, вижу, слушается. Она знает, что его Васей зовут. Сказала, сиди здесь, никуда не отлучайся. Ну, я чего? Я и пошел.

— Чем ты думал, Комаров?

— Ну, вот, опять я у вас во всем виноват, — обиделся Комаров. — Я же говорил, ошейник надо. И цепь хорошую. А вы сами — потом, успеем. Вот вам и потом.

Нина Петровна решила, что самое время оставить складских работников одних, в узком кругу, чтобы они уже без ее участия выясняли отношения.

— Учтите, если собаку не найду, — для пущей важности пригрозила она, — берегитесь. Я вас запомнила. Я это дело так не оставлю.

И, отвернувшись, пошла искать пропавшую собаку.

— Психическая, — буркнул Комаров, глядя ей вслед.

— А ты, Пашка, урод, — сказал Гуськов. — Триста зеленых, считай, выкинул. Просто так. Ни за что. А то и больше.

— Где там триста-то? Заломил. Я и трех рублей за него не дам. Это же не собака — лошадь. Его же держать негде. Под такую собаку надо особняк покупать.

— Они на рынке не меньше куска стоят.

— Сколько?

— Значит, так, Комаров, — сказал начальник. — С аванса пятьсот рубликов мне на стол. Я не Ротшильд.

— Что?

— Что слышал. И без обсуждений. Ты меня знаешь.

Комаров выпучил глаза. И заморгал — часто-часто.

Вид у него был ошарашенный, жалкий, как у побитой собаки.

— Нинк. Сюда. Здесь я.

Вера Акимовна выглядывала из-за дерева и махала подруге рукой.

— Нет их? Разбойники эти, супостаты, за тобой не гонятся?

— Обыскалась. Два двора прошла, все дома обшарила.

— А ты как хотела? Чтоб я с твоим Шекспиром по площади разгуливала?

— Ладно, конспираторша, — рассмеялась Нина Петровна. — Вылезай.

— Зато мы им нос утерли.

— Где Василий-то? Куда ты его запрятала?

— А вон, третий подъезд. Там код сломан, очень удобно. — Вера Акимовна показала на соседний дом. — Не волнуйся, он не один. Девочка с ним. Присматривает.

— Господи, какая еще девочка?

— Не беспокойся, наш человек.

— Ну, Верка! Ты не Акунин, ты — гений.

— Сиди тихо и не высовывайся, — сказала Вера Акимовна. — А я пока машину подгоню. Как у них принято, в высшем обществе, прямо к крылечку.

— Осторожнее. Могут заметить.

— Всё, Нин. Перестали бояться. Поняла? Перестали. Ты же сказала им, что о них думаешь?

— Обещала в тюрьму посадить.

— Не переиграла?

— Надеюсь, что нет.

— Пусть только сунутся, — пригрозила Вера Акимовна. — Я им сунусь. Всех, как блох, передавлю.

На шее у пса болталась веревка, завязанная на холке бантиком. Он сидел под лестницей, тихий, спокойный, как всегда, зная, что делает, а девочка лет шести в красном пальто и вязаной шапочке, ниже его ростом, стояла близко возле него, ничего не страшась, и негромко с ним разговаривала.

— Мне уже можно компьютер включать, а Светке Никоновой не разрешают, — рассказывала она, помахивая варежкой. — А на будущий год, когда я в школу пойду, мама мне косички заплетет, а папа купит портфель и цветные карандаши. А еще, когда лето было, мы хотели к морю поехать, а потом папа сказал, что у него сорвалось, а мама сказала, мы никуда не поедем, потому что птичий грипп. А еще дядя Толя мне телефон подарил. Он из города Саратова, и сказал, что я уже не маленькая, мне пора. А Сашка Звягин из второго подъезда над кошками издевается, можно я, когда вырасту, с ним подерусь?

Василий слушал ее внимательно, уважительно. Как будто для собачьих ушей всё это было крайне важно.

В подъезд заглянула Вера Акимовна.

— Карета подана, ваше величество, — возвестила она. — Поехали — зеленый свет.

Нина Петровна молча указала подруге на девочку.

— Ангел, — согласилась Вера Акимовна. — Вылитый ангел. Девочка расстроилась, опечалилась, когда поняла, что собаку увозят. Губки ее надулись и оттопырились.

— Ну-ну, — поправила ей шапочку Нина Петровна. — Как-нибудь приедем тебя навестить. Все вместе. Втроем. А сейчас нам пора.

— Враг не дремлет, — добавила Вера Акимовна.

Василий склонил голову и, прежде чем уйти, ткнулся теплыми губами девочке в кулачок.

— Попрощался, — объяснила Нина Петровна. — Поблагодарил. Поняла?

Девочка чуть заметно кивнула. Лицо ее осветилось.

— Хватит сентиментальничать, — поторопила пса Вера Акимовна. — Василий Иванович. Полководец. Сам соизволишь? Или тебе отдельное приглашение?

Пес, виляя хвостом, прошел к машине. Задняя дверь была полуоткрыта, он понял, что место это приготовлено для него, легко влез и устроился на сиденье.

— Молодец, — похвалила Вера Акимовна, сняв с его головы веревку и захлопнув за ним дверь. — Люблю сообразительных.

Нина Петровна на прощанье приветливо помахала девочке.

— Расти, голубушка. Будь умницей. Расти.

И села рядом с водителем.

— Эй, важняк, — обратилась к собаке Вера Акимовна. — Ты бы прилег, а? А то за твоей номенклатурной башкой ни черта не видно.

Пес прилег.

— Порядок в танковых войсках, — одобрительно кивнула Вера Акимовна и нащупала рычаг переключателя передач. — Так, товарищи дорогие. Где тут у меня первая скорость?

Ехали они медленно, в первом ряду. И веселились. Взахлеб хохотали, переживая подробности операции, радуясь, что всё вышло так, как они задумали.

— Жуть, — со смехом вспоминала, смеясь, Нина Петровна. — Столько глупостей за один раз я еще никогда не произносила. Представляешь, Деримовичу этому, директору, чуть сгоряча рожу не расквасила.

— И напрасно. Я бы расквасила.

— Стоит, глазами хлопает и сыром давится.

— От пьянки оторвала?

— Наверное.

— Кукиш им с маслом. Пусть им и закусывают.

— Там еще двое были. Ты бы видела, что за постные рожи! Убьют, изнасилуют и даже не поморщатся. Кошмар. Откуда только берутся такие отвратительные мужские физиономии? Ни мысли, ни смысла. Как будто всю жизнь только и делали, что пили, ворон считали и тормозили головой.

— Бройлерные, — сказала Вера Акимовна. — Их сейчас специально выводят.

— Нет, Вер. Что ни говори, а мы еще не старые грымзы.

— Да мы с тобой о-го-го! Мы с тобой еще на панель пойдем. Подчепуримся, и вперед. Заре навстречу. От пушистеньких, молоденьких отбоя не будет.

— А что? Сейчас модно. Заодно подработаем. Законная трудовая деятельность. Имеем право.

— Артисткам можно, а нам нельзя, что ли?

Нина Петровна реденько рассмеялась.

Неожиданно Вера Акимовна качнулась вперед, прижалась грудью к рулевому колесу и испуганно вскрикнула. Повела шеей, охнула и испуганно обернулась.

На правом плече ее лежала тяжелая собачья лапа.

— Ты что, сдурел, дорогой? Я же за рулем. Мы же убиться могли. Не понимаешь? Ум за разум зашел? Убери сейчас же.

Пес хрипло гавкнул.

— Василий Иванович, я кому сказала?

Растопырив ноздри, пес сипло дышал, водил носом, ощупывая воздух. Вид у него был встревоженный. Мышцы напряжены. Он внимательно вглядывался в лобовой стекло, смотрел прямо перед собой, как будто на дороге что-то происходило. Как будто он что-то увидел, или предчувствовал, чего-то опасался, пытался что-то сказать, о чем-то предупредить.

Вера Акимовна недовольно развернула плечо, пытаясь сбросить собачью лапу.

— Больно же, поросенок ты этакий. Пусти, тебе говорят!

И вдруг Нина Петровна как завизжит!

Со страху Вера Акимовна ударила по тормозам. Их швырком бросило вперед, а потом резко назад. Вера Акимовна больно ударилась затылком то ли о подголовник кресла, то ли о Васину пасть.

С минуту Нина Петровна сидела насмерть перепуганная, закрыв руками лицо, а Вера Акимовна, бледная, кусая губы, потирала рукой в перчатке ушибленный затылок.

— Ты чего орала-то, Нин? — наконец, тихо спросила она. — Что было-то? Ты видела?… Что?

— Боже мой, — постанывала Нина Петровна. — Ой!.. Ой!..

— Мы что, врезались? — недоумевала Вера Акимовна. — Задавили кого-нибудь? Не понимаю… Совсем я, что ли?… Я бы почувствовала… Нинк, ты слышала удар? — и, обернувшись, в сердцах отчитала пса: — Всё из-за тебя! Медведь проклятый. Думай, когда пристаешь!

Василий выслушал Веру Акимовну очень спокойно — не пренебрежительно, но без интереса или какого-либо сочувствия. Демонстративно отвел морду и уставился в боковое окно.

— Зараза, — с досадой пристукнула Вера Акимовна кулаком по рулевому колесу. — Нет счастья в жизни.

И вышла из машины.

— Не оставляй меня, — взмолилась Нина Петровна.

И тоже вышла.

— Что это?

Под передним бампером, между колес ничком лежала женщина.

Она была в куртке и джинсах, на ногах стоптанные кроссовки. Худенькая, небольшого роста. Брюки ее после падения завернулись к коленям, обнажив корявые венозные икры. Не видя лица, невозможно было определить, молодая она или старая, спьяну сунулась под колеса или оказалась тут по неосторожности.

— Боже мой, Верочка… Что мы наделали.

— Да погоди ты, Нинк. Не дребезжи, — сказала расстроенная Вера Акимовна. — Запричитала. Машина цела. Ни вмятинки, ни царапины. Я же никого не давила.

На тротуаре собиралась толпа. Машины, проезжавшие мимо, притормаживали. Водители и пассажиры в салонах с любопытством выглядывали из окон.

Вера Акимовна отпахнула полу пальто, опустилась на колени и заглянула под бампер.

— Эй, — осторожно тронула она женщину. — Кто вы?… Вы живы, эй?

— А если отъехать?

— Ни в коем случае. Я же ее не задела!

Она прихватила лежащую за обнаженную щиколотку и слегка пошевелила, подергала, потянула на себя.

— Гражданочка, эй? Ответьте. Вы можете разговаривать? Как вы себя чувствуете?

Женщина вдруг взбрыкнула, дернулась, вырвала из рук Веры Акимовны ногу и, судорожно перебирая локтями, поползла вглубь, под брюхо машины. При этом она еще как-то странно попискивала.

— Уф, слава Создателю, — облегченно вздохнула Вера Акимовна. — Кажется, пронесло… А то я думала, у меня уже глюки начинаются. Дуй и вей. Сквозняки. Трезвон в голове.

— Что, Вер?

— Очередная кретинка. Дурдом на прогулке.

— Самоубийца, ты хочешь сказать?

— А черт ее разберет! Жить надоело, и она, зараза такая, меня выбрала. Чтоб я ее, голубушку, переехала. Каково, а? Не выйдет! Мы этого не допустим!

— Может быть, у нее несчастье случилось?

— Ой, брось, Нин. Раззява, наркоманка какая-нибудь. Ух — придушила бы! — Вера Акимовна обернулась и, в раздражении, прикрикнула на ротозеев: — Расходитесь, товарищи дорогие! Поживы не будет! Всё в порядке, больной человек! Без вас разберемся!

Нина Петровна, присев возле колеса, брезгливо, не снимая перчатки, тронула пальцем лежащую женщину.

— Сударыня, что вы там делаете?… Замерзнете, холодно там… Вам помочь?

— Вылезай сейчас же! — рявкнула Вера Акимовна. — Паршивка. Не позорь перед людьми, слышишь? Вылезай! Я кому говорю? Иначе силой вытащим!

Снова попробовала ее подтянуть — с тем же успехом: женщина пискнула, дернулась и часто-часто забила ногами.

— Она еще и лягается! Наглячка. Я тебе полягаюсъ!.. Давай, Нин. Помоги. Бери за одну ногу, я за другую. Дернем ее, как следует.

— Не могу, — оробев, промямлила Нина Петровна, и спрятала руки за спину. — Прости, Верочка. Не могу.

— Что значит — не могу? Медведя научили пердеть в бутылку, а ты «не могу». Посмотри, мы всю улицу перегородили. Вон уже пробка за нами на километр. Прикажешь милицию вызывать?

В салоне вдруг гавкнул Вася — подал голос. Басовито, трижды, нетерпеливо, напоминая о себе, предупреждая, что больше ждать не намерен.

— Ты еще тут! Бандит с большой дороги. Смотри, что наделали по твоей милости!

Пес изящно, по-кошачьи, как бы перетек, перевалив свое грузное тело, с заднего сиденья на переднее, и вышел через открытую правую дверь.

— Куда? — прикрикнула на него Вера Акимовна. — Тебя еще здесь не хватало! Кто тебе разрешил? Возвращайся в машину! Немедленно!

Василий на окрик не среагировал. Он своевольничал. Как будто не слышал, что ему говорили. Как будто с этой минуты вообще перестал понимать человеческую речь.

— Я кому сказала, Василий Иванович?

Пес обстоятельно, неторопливо обнюхал кроссовки лежащей. Потом ее голые щиколотки, икры. Потом брюки и куртку. Потом, разинув пасть, аккуратно, чтобы не задеть, не повредить, прихватив зубами за штанину, потянул и спокойно выволок женщину на свет, на дорогу, на проезжую часть. Подержал и опустил.

— Вася, — изумленно выдохнула Нина Петровна. — Васенька. Ты не царь заморский, ты — бог.

— Ни царапинки — смотри, Нин. Целая. Что я говорила?

Женщина по-прежнему лежала на пыльном асфальте ничком. Подниматься она решительно не желала. Хлюпала, ныла и скребла руками асфальт.

Под курткой на ней был мятый, грязный, заношенный школьный пиджак и мужская рубашка в клеточку.

— Спасибо за помощь, Василий Иванович, — поблагодарила пса Вера Акимовна. — Ты очень любезен. Теперь мы сами с этой дурочкой разберемся. Ступай в машину.

Повернув к Вере Акимовне голову, Вася вздернул верхнюю губу и, рыкнув, оскалился.

— Тихо, тихо, — вскинув локоть, испуганно отпрянула она. — Не балуй.

Василий гавкнул и помотал головой — крупно, размашисто, из стороны в сторону.

— Ёксель-моксель… Ты чего?

Пес снова склонился над женщиной. Осмотрел ее, помедлил. Примерился, схватил зубами за шиворот, и как-то очень легко приподнял ее и потащил.

Женщина уже не брыкалась и плакать и попискивать перестала, ноги ее мякло волочились по асфальту, руки болтались.

Василий, переступив, приблизился с ношей к машине и уложил женщину на капот.

— Спятил! — вскричала Вера Акимовна. — Продавишь, черт!

Пес, поддев носом, развернул женщину лицом вверх, и она сползла и опустилась на ноги.

Лицо ее было чумазое, заплаканное и в ушибах. Пропитое лицо. Фигура подростка, но лет ей, видимо, около тридцати. Женщину била крупная дрожь. Она смотрела на собаку без удивления, заторможено, пусто. Никаких чувств на лице не отражалось. Но и страха не было тоже. Посиневшие губы подрагивали.

Вася поднялся в рост и замер. Огромный, мощный.

Женщина вскинула голову и заморгала, словно откуда-то возвращаясь, приходя в себя.

— Вер, не съест? Он ей голову не откусит?

— Что ты.

— А вдруг?

— Исключено.

Пес ткнулся губами в грудь женщины, обнюхал слипшиеся волосы, шею, помотал головой и, заурчав, провел лиловым своим языком по ее окоченевшей руке.

Женщина вздрогнула. Лицо ее треснуло и расплылось. Она улыбнулась.

Пес лизнул ей руку еще и еще.

Она жиденько засмеялась. И вдруг обняла Васю за шею и потерлась щекой о его свалявшуюся сосульками шерсть.

И так просто это у нее получилось, так естественно и обыкновенно, словно она давно и хорошо знает собаку и только минуту назад с нею рассталась.

— Что-то я не врубаюсь, Нин? — недоумевала Вера Акимовна. — Прежняя хозяйка его, что ли? Она ему кто, Нин?

— Если бы я сама хоть что-нибудь понимала.

Пес опустился на четыре лапы. Постоял у ног ее, рядом, развернувшись головой к тротуару, явно предлагая себя этой странной женщине. Он ее не торопил. Стоял и терпеливо ждал, когда она догадается, сообразит и возьмет его за загривок.

Она поняла, наконец. Вспомнила. И взяла.

Толпа расступилась, освобождая для них проход.

— Ничего себе, — возмутилась Вера Акимовна. — Нинк! Не стой столбом. Она же его уводит. Нас же грабят среди бела дня! Василий Иванович! Ты куда собрался? А мы?

Пес обернул голову, вздыбил шерсть и устрашающе рыкнул.

— Василий, — в испуге отшатнулась Вера Акимовна. — Не узнаю. Благодетель наш, ты ли это?

— Оставь их, Верочка, — сказала Нина Петровна.

— То есть, как это — оставь? А мы с тобой? За что боролись? За что кровь проливали, интересно мне знать?

— Посмотри, он нас осуждает.

— Нас-то за что?

В глазах пса Вера Акимовна увидела отчужденность. И холод. Бездонный собачий холод.

— Ишь какой, — пробормотала она. — Оскорбленное достоинство… Извините, ваше сиятельство… Что-то не так? Мы вас чем-нибудь обидели?

— Оставь их, Верочка, — повторила Нина Петровна. — Пусть идут.

— Ты уверена?

— Так будет лучше. Пусть.

Вцепившись дряблой маленькой ручкой в холку собаки, нескладная женщина робко посматривала по сторонам, вряд ли сознавая, что происходит. Бессмысленная улыбка блуждала по ее перепачканным скулам. Она, похоже, не замечала сейчас никого и ничего вокруг — ни растроганной, удивленной Нины Петровны, ни сердитой, озадаченной Веры Акимовны, ни глазеющих на нее прохожих, ни машин, медленно проезжающих мимо.

Пес на прощание гавкнул и вперевалку, ступая солидно, размеренно, не спеша, затопал по тротуару, увлекая женщину за собой.

И она неуклюже, заплетая ногами, мелкими шажками семенила с ним рядом.

— Василий Иванович! Командарм! — крикнула им вдогонку Вера Акимовна. — Адресок не оставишь? Мало ли что.

Нина Петровна расчувствовалась. Глаза ее увлажнились.

— Береги ее, — помахала она вслед Василию. — Счастливо, голубчик! Удачи тебе.

— Черт-те что на земле творится, — ворчливо заметила Вера Акимовна. — Нинк, давай. Хватит нюни пускать. Нас сейчас арестуют, поехали.

— Куда?

— К бесу в рай!

САНЧО

Утром он встал, умылся и выпил кофе с булочкой. Перед уходом вошел в спальню, обнял полусонную жену, которая обыкновенно в это время еще нежилась в постели, на кухне взял приготовленный для него с вечера сверток и вышел.

В метро читал вчерашние газеты, потому что свежие утром опаздывали, их приносили уже после того, как он уходил, да ему, в сущности, было всё равно, что читать. За чтением дорога на работу казалась не столь утомительной, незаметнее и короче.

В проектный институт, где он бессменно трудился последние двенадцать лет, он привык приезжать пораньше, примерно за четверть часа до начала.

Неторопливость выгодно отличала его на улице, в метро и толпе, где люди нервничали, суетились, толкались и обгоняли друг друга.

В отдел он вошел одним из первых, а когда проходил внизу, через стеклянные двери проходной, охранник поприветствовал его и подобострастно улыбнулся. Здесь, на четвертом этаже, в отделе, семидесятилетний Силыч, как всегда, уже сидел один в просторной пустой комнате за своим столом перед компьютером при свете настольной лампы, которую он вечно забывал выключать, и писал книгу по ректификации.

В оставшееся до начала рабочего дня время он успел проветрить помещение, взять из стола секретаря начальника отдела стопку бумаги для офисной техники и включить компьютер и принтер. Остальных сотрудников отдела, которые либо немного опаздывали, либо приходили ровно к девяти, он встречал по-домашнему, мило и вежливо, со всеми здоровался и раскланивался. Они обменивались двумя-тремя ничего не значащими приветливыми словами и рассаживались за столами.

Текущая производственная работа требовала от него сегодня, чтобы он в первую очередь ответил на письма субподрядных организаций. Писем скопилось неожиданно много, и он с девяти тридцати вплоть до самого обеда, не отрываясь, просидел за компьютером, стараясь подробно и убедительно составить ответы. Из многочисленных служебных обязанностей эта, требующая обстоятельного знания операций, закрепленных за их отделом, умения принять взвешенное решение и, главное, профессионально его обосновать, ему была особенно по душе. К тому же, сегодня ему вполне удавался принятый в деловой переписке официальный слог, и он, визируя черновики у начальника отдела, как и ожидал, получил одобрение и, вернувшись к себе, с самыми незначительными поправками распечатал письма на фирменных бланках института.

Наступило время обеденного перерыва. Сотрудники отдела, весело переговариваясь, отправились в кафе, расположенное здесь же, в подвальном этаже, и комната опустела.

Оставшись один, он достал из кожаной сумки прочитанную утром газету, аккуратно расстелил ее на столе, затем вынул термос с чаем и пакет с любовно приготовленными женой бутербродами с сыром, семгой и ветчиной. Добавив в кружку с чаем немного цветочного меда из баночки, которую постоянно держал в ящике стола, и, размешав ложечкой, с удовольствием принялся за еду. Неторопливо закусывая, он повторял про себя написанный последним, перед самым обедом, и удавшийся ему лучше других ответ на бездоказательную рекламацию одного из уральских заводов.

Покончив с едой, он свернул газету и выбросил ее в корзину для мусора. Убрал баночку с медом, положил в сумку термос и пустой пакет, сложенный вчетверо, и смахнул хлебные крошки. До окончания обеденного перерыва оставалась масса времени, и он по обыкновению вышел из института, чтобы немного пройтись и подышать свежим воздухом.

Погода была хорошая. Стоял спокойный тихий летний день. Заложив руки за спину, он, не спеша, прогулочным шагом направился в сторону набережной. Шел и смотрел по сторонам, на дома, на людей, проходящих мимо, на вереницу машин, застрявших в пробке на углу Солянки и Яузского бульвара. Молодой маме помог поднять на тротуар коляску с ребенком. Улыбнулся в ответ, когда она от души его поблагодарила. Сделав привычный круг, он на обратном пути заглянул в магазин и купил для Санчо миндальное пирожное и печенье «Юбилейное» — любимые лакомства пса.

После приятной прогулки, сидя за своим столом, он никак не мог сосредоточиться на работе. Минут двадцать, глядя на экран монитора, попусту просидел над заданием смежного отдела, но так к нему и не приступил. Что-то постороннее, тревожное и беспокойное мешало ему. Чтобы отвлечься, немного развеяться и вернуть свой обычный рабочий ритм, он вышел в коридор с кем-нибудь поговорить.

Вдоль стен и на площадках лестниц, как правило, всегда кто-нибудь стоял, курил и разговаривал — сотрудники разных отделов, группками, по три-четыре человека. Мужские группы, женские или вперемешку, они собирались возле общей пепельницы и негромко беседовали. У каждого такого случайного и временного сообщества был свой предмет разговора. Говорили о том, о чем интересно или, по крайней мере, нескучно было поговорить: о недавнем шествии фашистов, к примеру, в самом центре Москвы, о последних спортивных событиях, о театре, кино или книгах, о моде и о том, кто во что сегодня одет и как выглядит, о зарубежных поездках, о предстоящих или сбывшихся перемещениях по службе, о предполагаемом, по слухам, банкротстве их института, о его перепрофилировании или продаже, переходе в частные руки, делились свежими анекдотами или мыслями — своими или услышанными. Словом, чтобы отвлечься, в любое время можно было без труда найти подходящую группку и примкнуть.

Из уважения к Петру Борисовичу, заместителю начальника экономического отдела, он включился в спор о достоинствах певцов Дмитрия Хворостовского, Филиппа Киркорова и давно умершего великого Шаляпина. Кто из них настоящий артист, а кто — просто голос. Петр Борисович современных певцов не знал и не признавал, слышать их толком не слышал, но спорил горячо. Сотрудники помоложе, среди которых была одна прокуренная и неуступчивая дама, Римма Викентьевна из строительного отдела, отстаивали свои позиции не менее темпераментно. Выяснив, в чем суть разногласий, он активно включился в спор, взяв сторону Петра Борисовича. Вдвоем, совместными усилиями, они быстро доказали, что Шаляпин, не в пример нынешним, и артист, и голос. Перекур закончился, спор иссяк, и группа распалась.

Активный живой разговор в коридоре подействовал на него благоприятно, и он, вернувшись на рабочее место, почувствовал, что давешнее чувство беспокойства, причину которого он так и не мог понять, покинуло его, исчезло, куда-то ушло. Отложив до завтра задание для отдела, занимающегося водопроводом и канализацией, он взялся штудировать отчет сторонней организации о конструкции нитьевых фильер, увлекся, и дело пошло удивительно быстро. Но тут, к сожалению, его прервали, он услышал нетерпеливые звонки, короткий и длинный, что означало, что его вызывает к себе в кабинет начальник технологического отдела.

Предложив ему сесть, Ефим Николаевич, начальник отдела, сначала туманно и долго говорил о материальных трудностях, которые переживает их институт, о перспективах роста его сотрудников, о том, что он замечен, что руководство ценит его прилежание, аккуратность и точность, и как бы между прочим поинтересовался, каковы его политические пристрастия и нет ли у него намерения стать, например, полноправным членом сегодняшней правящей партии. «Подумайте, — выдержав паузу, добавил Ефим Николаевич. — Я вас не тороплю».

Со смешанным чувством крайнего удивления и разочарования, вызванным странным разговором с начальником, он вернулся к себе. На столе у него лежал пухлый рулон чертежей строительного отдела, принесенный, видимо, в его отсутствие, и он — так как Силыч уже зажег свою лампу — наспех их просмотрел и согласовал. У него вошло в привычку последний час рабочего времени уже не заниматься текущими делами, какими бы они неотложными ни были, а просто почитать что-нибудь из художественной литературы. Всем другим писателям он предпочитал практически забытого на сегодняшний день Жоржа Сименона, считая, что этот французский писатель как никто другой умеет не только захватывающе построить интригу, но и удивительно тонко и глубоко раскрывает душу потерявшегося в жизни, слабого одинокого человека.

Рабочий день благополучно закончился, и Четкий Сергей Иванович предложил ему вместе сходить на футбол, а Коля Бражкин, хитровато подмигнув, позвал на дискотеку в ночном клубе. Самуил Кадиевич, деликатно взяв его, как девушку, под локоток, поинтересовался, не согласится ли он скоротать вечерок в кругу его многочисленного семейства.

На все предложения он смущенно улыбался и пожимал плечами. Это была своего рода игра, легкий невинный розыгрыш, возобновлявшийся каждый вечер перед уходом. Сотрудники отдела слегка подшучивали над ним, намекая, что он слишком замкнут, малообщителен, ведет какой-то несовременный образ жизни, после работы почему-то непременно спешит домой, к жене, тогда как в городе столько всего интересного. Они знали, что он не примет их предложения, и приглашали развлечься лишь для того, чтобы позабавиться его смущением.

Домой он возвращался в часы пик. В метро было душно, пахло бомжами и смрадным мужским потом. В раздражающей тесноте трудно было сохранить ровное спокойное настроение, с которым он вышел из института. Тем не менее, несмотря на грубость и толкотню, он, пока ехал, вспоминал прочитанные страницы и пытался возобновить в памяти грустное впечатление, навеянное прекрасной книгой Сименона.

Жена встретила его приветливо, с привычной сдержанностью.

Он похвалил ее платье, прическу, прошел на кухню и сел за столик. Как обычно, ужин для него уже был накрыт. Жена готовилась к приему гостей, которых приглашала достаточно часто, не реже трех раз в неделю. Не выходя из комнаты, где она сервировала стол, жена рассказала, что, во-первых, утренние газеты принесли сегодня после его ухода и они лежат, как всегда, на ночном столике, в спальне. И, во-вторых, бутерброды, приготовленные на завтра, — в полиэтиленовом мешочке, в холодильнике, как обычно, на средней полке.

Поблагодарив за ужин, он перед уходом поинтересовался, кого она ждет в гости сегодня вечером. Она ответила, что придут девочки из редакции и ее давние близкие друзья, с которыми она училась еще в школе: архитектор с женой и один художник-график, не очень, может быть популярный, но понимаемый и ценимый истинными знатоками живописи.

«Это всё люди, — добавила она, — которых ты не знаешь, а мне с ними интересно».

В спальне он снял деловой костюм, надел джинсы и куртку.

Провожая, жена подставила щеку для поцелуя и посмотрела ему в глаза, тем самым спрашивая, в котором часу ждать его возвращения. Он понял, что ей не хотелось бы знакомить мужа с ее личными друзьями, не хотелось бы, чтобы он смущал их своим присутствием. И он сказал, что Коля Бражкин пригласил его сегодня в интернет-кафе, он не смог отказать приятелю и вернется скорее всего не раньше одиннадцати.

Час пик миновал, в метро было значительно свободнее, и до станции «Павелецкая» он доехал без затруднений, сидя, думая теперь только о Санчо, об их скорой предстоящей встрече.

На эскалаторе он поднялся в просторное здание вокзала. В зале, где размещались камеры хранения, он через головы пассажиров, толпившихся в очереди, привычным жестом поприветствовал знакомого кладовщика. В ответ тот понимающе кивнул, минуту-другую отсутствовал и вынес и выставил на прилавок его багаж, попросив пассажиров посторониться и разрешить человеку забрать свои вещи.

Это был вытянутый прямоугольный ящик довольно больших размеров. По боковым сторонам его через равные промежутки были вырезаны яйцевидные отверстия, затянутые цветной фольгой. Сверху на крышке позвякивало тяжелое ручное кольцо, и было крупно выведено белой краской: «Не кантовать!» По торцам — двустворчатые дверцы с английским замком.

Щедро расплатившись с кладовщиком и поблагодарив его за заботу, он взял ящик, отошел с ним к краю платформы, где не так людно, достал ключ и открыл передние дверцы.

Санчо радостно взвизгнул, поскулил и лизнул руку хозяина. Он щурился и часто моргал, все четыре лапы его от перевозбуждения мелко дрожали. Позволив потрепать себя за ухом, он выпрыгнул, закрутился волчком, гавкнул и, оттого что снова на свободе, припустил вдоль платформы с такой резвостью, с таким пылом и страстью, что пассажиры, ожидавшие электричку, либо вздрагивали и останавливались от неожиданности, либо шарахались в испуге в сторону.

Это был крупный долгобудылый фокстерьер чистой масти. Шерсть его по бокам лоснилась, палевые подпалины потускнели. Весь он казался неухоженным, похожим на бездомных псов, но был невероятно подвижным, живым, игривым, постоянно излучающим радость, с открытым пытливым взглядом, вопрошающей ликующей мордой, чем вызывал улыбку не только у хозяина, но и у большинства прохожих.

Понаблюдав, как Санчо с наслаждением бегает, разминая затекшие мышцы, он вычистил ящик, положил в него еду на завтра, сменил воду и сдал конуру снова в камеру хранения.

Из здания вокзала они вышли на многолюдную площадь.

На перекрестках, перед светофорами, чтобы не рисковать, он брал Санчо на руки и переносил через проезжую часть. Они перешли Москва-реку по Краснохолмскому мосту и спустились вниз, на набережную.

Солнце садилось чуть правее, за Якиманкой. На теплый асфальт легли тени больших каменных зданий.

Хозяин вышагивал степенно, неторопливо. Закатное солнце временами высвечивало на его лице застенчивую улыбку. Он был доволен собой и всем, что его окружало, шло, двигалось навстречу и мимо.

Санчо то семенил рядом, то убегал вперед, то отставал, обнюхивал и метил пригорки, кусты, деревья, гранитное основание набережной, затем возвращался, чтобы получить из теплых ладоней хозяина то, что ему причиталось, печенинку или кусочек пирожного, и снова убегал. У высотного здания на Котельнической набережной ему пришлось ненадолго взять Санчо на руки, потому что под аркой, рядом с хорошенькой девушкой стоял без поводка черный дог, встречи с которым на всякий случай лучше было избежать. На руках Санчо вел себя самоуверенно, агрессивно и дерзко, словно хозяину что-то угрожает, и пес, не щадя живота своего, готов его защищать. Здесь и дальше тротуар был слишком узок, слева непрерывным потоком мчались машины, справа близко подступали дома, о том, чтобы резвиться и бегать в этом месте, не могло быть и речи, и Санчо, все понимая, дисциплинированно прошагал этот рискованный путь у ног хозяина.

На углу они постояли возле кинотеатра «Иллюзион». Кинематограф их вовсе не интересовал, тем более специальный, архивный, для ценителей и профессионалов, но они все-таки полюбопытствовали, каков репертуар на текущий месяц, и отправились дальше. Дружно перебежали узкую улицу на зеленый свет, перешли мост через Яузу, свернули налево и вниз, и отрезок пути под широким Устьинским мостом, где снова сложно пересекались маршруты городского транспорта, Санчо вновь прокатился на руках.

На шумной набережной он поставил Санчо на парапет Москва-реки. Чуть правее от них, внизу, причаливал речной трамвайчик, бился, чмокая бортами о пристань дебаркадера. Санчо залаял, напрягся, с любопытством вытянул шею, и хозяин подумал, отчего бы не доставить псу и себе удовольствие и не прокатиться по реке при такой чудесной погоде.

Они взяли в кассе билеты, и сошли на палубу. Для Санчо это был подарок, сюрприз. Они устроились на корме, где совсем не было пассажиров, и пес, положив лохматую морду на передние лапы, довольно урчал, с интересом разглядывая курчавый пенный след, выползавший из-под трамвайчика, следил, как разбегаются мутные волны, как проплывают мимо дома и провалы улиц.

Сошли они на другом берегу реки, у Театра эстрады, и поднялись по ступенькам на площадь. Огромный рекламный щит приглашал посетить недавно поставленный мюзикл. Спустившись в подземный переход, они пересекли широкую проезжую часть, потом, уже наверху, узкую боковую улочку, и оказались в тихом уютном скверике, где Санчо вволю можно было поиграть и побегать, ничего не опасаясь.

Они так и поступили.

А потом хозяин нашел пустую лавочку в уютном месте, сел, а Санчо запрыгнул и прилег рядом с ним.

Свесив на бок язык, изредка позевывая и клацая зубами, пес уже в который раз слушал, как хозяин унылым голосом рассказывает ему о доме, о работе и о жене, которая отказывается иметь детей и не хочет, чтобы в доме жила собака, а он устал, ничего не может с этим поделать, и иначе не может, уже не в силах что-либо изменить, поправить или начать заново, он слабый, потерявшийся человек, и как все-таки хорошо, что у него есть он, Санчо, настоящий, верный и преданный друг, главная его радость, смысл и оправдание жизни.

Вошел он тихо.

О недавних гостях напоминал едкий запах выкуренных сигарет, в беспорядке сдвинутые кресла и стулья, гора грязной посуды на кухне.

Жена сидела перед трюмо, в тонком шелковом халате, спиной к нему, смазывая на ночь лицо питательным кремом. Движения ее были замедленны, плавны — как всегда, когда она погружена в себя, о чем-нибудь глубоко задумалась.

Он не стал ее отвлекать. Прошел на цыпочках в свою комнату, завел будильник на семь утра, разделся и лег. Взял книгу, лежащую на прикроватном столике, чтобы немного почитать перед сном, но тут же раздумал и выключила бра.

Уже засыпая, он почувствовал, что жена села в изножье его постели.

Он включил свет.

Она сидела спокойно и не мигая смотрела в стену поверх его головы. Лицо ее было печально и бледно. Последнее время он не раз наблюдал ее в таком состоянии, но не знал, что с ней, и никогда не спрашивал. В нем шевельнулась жалость к ней. Ему вдруг подумалось, что она, может быть, хочет близости, и, потянувшись, мягко взял ее за руку.

Она вздрогнула и отшатнулась. Непонимающе посмотрела на него, высвободила руку, о чем-то глубоко вздохнула, поднялась и ушла к себе.

Утром он встал, умылся и выпил кофе с булочкой. Обнял жену, дремавшую в своей постели, захватил приготовленный для него с вечера сверток и вышел.

В метро он читал вчерашние газеты.

МИНЯ И БУНЯ

Глаза животных полны тоски, и мы никогда не знаем, связана ли эта тоска с душой животного, или это какое-то горькое, мучительное сообщение, обращенное к нам из глубин его бессознательного существования.

Карл Густав Юнг

1

Крест свой пес нес со смирением.

По швейцарской методике исчисления шестнадцатилетнему Миньке на круг, со всеми надбавками и коэффициентами, выходило лет сто. Шутка сказать, целый век ушами прохлопал — даже для малого пуделя случай достаточно редкий. Приятели его и подружки мир сей покинули, а наш аксакал, вспоминая ушедших товарищей, временами тоскливо поскуливал:

— Сукины дети. Теперь отдувайся за них.

Относительно прелестей преклонного возраста он нисколько не заблуждался. Прекрасно сознавал, что дряхл и малоподвижен. Не стеснялся и не скрывал, что пошаливает вестибулярный аппарат, предательски подводит некогда отменная память. Глазки поблекли. На правое ухо оглох. Утратил процентов на восемьдесят нюх и чутье. Не меньше, чем нас, его самого беспокоил и изумлял откуда-то взявшийся переливчатый клокочущий храп. Однако с естественными немощами — из тех, что поддавались волевому воздействию, — справлялся самостоятельно, с исконно собачьим мужеством. Более того, как бы ему ни было муторно или тяжко, его еще хватало на то, чтобы подумать о нас и, если получится, поддержать. Понимая, как мы неопытны и наивны и насчет увядания — старости — смерти удручающе мало осведомлены, он оставшиеся жалкие усилия старался употребить на то, чтобы мы не очень расстраивались. Характерным движением укладывал седую голову кому-нибудь из нас на колени и с животной настырностью пытался внушить, что в сложившейся ситуации нуждающаяся сторона как раз мы, а не он, сочувствие сейчас важнее не ему, а нам, и единственное, о чем ему следует попросить Высшие Силы, — это чтобы старость его не оказалась для нас слишком обременительной.

Случались минуты простые и ясные, когда он смотрел на хозяина наполовину зашторенными, помутневшими глазками с нескрываемой грустью, уходя и прощаясь, откровенно жалея, и, как мне казалось, упрашивал, чтобы в час расставания я вел себя все-таки как мужчина, достойно, и ему не пришлось бы за меня краснеть. Спорить с ним было бесполезно. Укорять — глупо, перечить — крайне неуважительно. Если помнить, сколько его собачьих годочков соответствует человечьим, то выходит, что он вдвое мудрее и опытнее нас. На прогулках он мог теперь стукнуться лбом о бампер стоящей машины или забрести по пузо в глубокую лужу, не сообразив, что лучше бы ее обойти. Я не вникал, чем он занят, когда задумчиво стоит, переминаясь на дрожащих лапах — забыв, зачем вышел, вдруг надолго замрет, уткнувшись в пень или столб. Озябнув от неопределенности, я в конце концов вежливо подталкивал его под заднее место и слышал в ответ:

— Извини. С памятью что-то паршиво.

Без печали на него нельзя уже было смотреть. Ввиду неизбежной скорой разлуки сердце щемило, воображение рисовало драматические картины, и защиты от навязчивых переживаний не было никакой. Всякий раз, когда он останавливался и выпадал, я изнывал в догадках: интересно, над чем мой дружок столь усердно ломает голову? Неужели «memento mori»? За всю нашу совместную жизнь серьезной вины за ним я не мог припомнить ни одной. У него не было ни малейшего повода, чтобы замаливать грехи или просить о прощении. Смерть он понимал как легкий радостный переход, никакой тайны, муки или трагической загадки в ней для него не содержалось. К удовольствиям загробной жизни, насколько мне известно, относился наплевательски, о переселении душ и слышать не хотел.

Однажды прямо так и сказал, когда случайно, не помню уж по какому поводу, зашла об этом речь:

— Все эти игры в судьбу, предопределения, роковые совпадения и отпущенный срок — чушь собачья.

Он был гораздо выдержаннее нас, не в пример спокойнее. Полагал, что ничего сверхъестественного не происходит. Напротив, все как раз идет своим чередом, и тревоги, страдания впрок и прочие благоглупости, попросту не делают людям чести. Человек должен быть выше этого. Его нам совет: гоните примысленное в шею.

В отличие от хозяина, чувство юмора у Миньки от возраста не пострадало. Если он видел, что я его советам не внял, что меня по-прежнему заботит не жизнь, а разлука, пытался какой-нибудь шуткой, веселой глупостью или дерзким насмешливым словом хотя бы немного поднять хозяину настроение:

— Сбрось скорбь с лица к чертовой бабушке, — тявкал он с хрипотцой. — Эта шкура тебе без меня пригодится. Лучше послушай дурацкий стишок, который я сочинил:

Осень к нам подкралась незаметно,
Как лазутчик к лагерю врага!

Между тем времена действительно изменились.

За штурвал встали рыночники, европейски образованные моложавые монетаристы. После анекдотических генеральных секретарей это было что-то новенькое, и мы поначалу приветствовали их всей душой. Однако вскоре обнаружилось, что детки в некотором смысле позубастее будут. Прагматики, аморальны, как и их родители, разве что поязыкастее, с блестящей выучкой. Кастовым заветам учителей следуют неукоснительно. Не прошло и полгода, без обиняков объявили — как было, как встарь: ВЫ потерпите, а МЫ вам сделаем. И, в самом деле, лихо, в два счета, с истинно большевистским размахом, поменяли среду обитания. Так что теперь ИМ предстояло ухаживать за дамой, которую они ласково величали «инфляция», а НАМ — выживать.

Умный наш сын в новый быт вписался охотно и сразу. Миньке, по совести говоря, любые общественные перемены до лампочки, а мы с Леной с большим опозданием начали понимать, что угодили прямехонько в другую эпоху. К счастью или несчастью, но вынесло нас в самый центр исторического разлома, и жизнь наша неестественным образом переломилась. Та, прежняя наша жизнь как-то подозрительно резко кончилась, тогда как другая, которой пора бы начаться, отчего-то медлила с приходом. Должно быть, модный пиджак не пришелся мне впору, многое было не по душе. Худо-бедно, но в прошлой жизни я особенной нелюбви к себе не испытывал. Стыдно сказать, но при утеснениях было как-то уютнее. К лагерьку я притерпелся, обвык и, кажется, не просил высоколобую «вохру» навязывать мне прогрессивный способ существования. Слава Богу, у Лены с выживаемостью обстояло благополучнее. Благодаря устойчивому характеру, чисто женской цепкости и определенной закалке, она и в новых условиях не утратила того, что принято называть прельстительностью жизни, существовала по-прежнему энергично, по-хорошему жадно, безоглядно и прямодушно и, в отличие от меня, практически бескризисно. В какой-то момент я обнаружил, что она превосходит меня по силе желаний, что наш семейный корабль движется исключительно благодаря ей, и, последовав совету четвероногого старца, старался изо всех сил не мешать ей управлять с капитанского мостика.

Главным образом ее стараниями мы приобрели землю в чудесном месте. В возрождающейся деревне Владимирской области с ненавязчивым и вполне подходящим названием Любки. И поплыли навстречу потоку. Пока пыль и мутные воды, пока самые дальновидные занимались первоначальным накоплением капитала, мы на скудные средства стали строить дом. Руководствуясь принципом, на котором настаивал Минька: «Жить в обществе и быть свободным от общества — можно».

Любкам от роду шесть веков. Тихо здесь, безлюдно, красиво — местность пересеченная, балки, овраги, распадки, уютные рощицы, перелески, а холм, на котором заново поднималась деревня, столь совершенной формы, что Минька немедленно окрестил его «Девичья Грудь». В огиб холма текли два пронырливых ручейка, подпитываемые родничками. За околицей, на луговине, они дугообразно соединялись, сливаясь в один, и дальше, отведя часть своих вод в древний барский рукотворный пруд — разумеется, брошенный и никому не нужный — ручей уже скатывался под уклон, по естественным уступам-ступеням, шумя водопадиками, обретя стойкий журчащий голос, разговаривая неумолчно с плывущими берегами. Дорогу себе он пробивал среди сырого валежника, вязких заболоченных низин. Пополнялся дождями, талыми водами, по весне лавинно сбегавшими из бокастых лощин и в конце концов, безымянный, заканчивал бег в речке Малый Киржач.

Предки наши давно заприметили это место, словно приготовленное в подарок тому, кто предпочитает блестяще упакованной скуке содержательное уединение и близость к природе. Однако осесть здесь надолго везунчикам не удавалось. Если Девичья Грудь, несмотря на повторяющиеся, как времена года, разбой и раздрай, прелестные формы свои каким-то образом сохраняла, то уклад и все прочее всякий раз менялись до основания. При беглом осмотре культурного слоя мы с Минькой обнаружили на пятачке, где надлежало теперь закрепиться, следы нескольких поколений поселян. Кости, горшки, сковородки, спицы для колес ручной выделки, кованые замки, серпы и молоты, детали лошадиной упряжи, скобы, крепежные болты и, совершенно недоступные пониманию современного человека, какие-то насквозь проржавевшие дужки, кольца, цепочки и шпинделечки — все ясно указывало на то, что наши предшественники устраивались здесь прочно, в надежде закрепиться надолго, но затем их что-то пугало и они, побросав пожитки, в панике, от кого-то спасаясь, опрометью уносили ноги.

— Не иначе разбойники на государевой службе, — считал Минька. — Радетели за всеобщее благо. Это они тут бузили. Постреливали и выкуривали. Им трудолюбивые вечно поперек горла.

От чудом уцелевших старожилов нам стало известно, что последние бедолаги покинули приобретенную нами землю в победном 1945 году. Мы застали разруху, упадок. Приметы окаянства и бед.

— Надо же, и тут церковь взорвали, — сокрушался Минька. — Зайцам, что ли она прыгать мешала?

— Сами селяне вряд ли бы на такое отважились.

— Попустительствовали. Всё равно виноваты.

Полвека простояв в запустении, участок, предложенный нам под постройку, одичал и зарос. Непролазная чаща, если с дороги смотреть. Чуть в глубине, подпирая небо, солидно поигрывала листвой четырехствольная ракита — главная наша достопримечательность. Обступив, ее плотно обжимали недоразвитые тонконогие черемухи, выродившиеся долговязые вишни и нахальный и плодовитый, беспорядочно сплетенный ветвями терн. Глядя на всю эту коммунальную толкотню, в мудрости наших растений можно было и усомниться, так как они просто-напросто мешали друг другу дышать. А внутри — лягушачье царство: густая застойная сырость, волглая сутемь, гниющая падалица, непролазный хворост, прелый лист осклизлым толстым ковром. О былых застройках напоминал битый кирпич, по макушку въевшийся в чернильный грунт. Так что весь первый сезон у нас ушел на расчистку. Я вырубал неестественно вытянувшиеся деревья, оттаскивал ближе к ручью, сваливал в кучу и жег. Щадил только крепкие вишни, если вовремя распознавал. Дым от костров еще долго бы стекал по оврагу, устилая долину, если бы Минька однажды не попридержал. Осуждающе гавкнул и весьма неучтиво дернул меня за штанину.

— Разуй глаза-то.

Бог ты мой, прямо на уровне моего лица, в ветках терновника, из гнезда выглядывали два встревоженных лупоглазых совенка.

— Не ровен час, погубим, — волновался Минька, жалея птенцов. — Вон уже и родители в предынфарктном состоянии. Растяпы. Пускай теперь перетаскивают.

Он вынудил нас сделать перерыв, а, спустя две недели, когда вернулись, гнездо уже было пустым. Мы разбили палатку, и Лена распорядилась устроить на склоне летнюю кухню. Я снова валил деревья и жег. Минька отлеживался в тенечке, лениво гавкая на лягушек, которые прыгали без конца перед самым носом, мешая сосредоточиться. Лена строила планы и руководила. Я разузнал, что неподалеку от нас, в деревеньке, притулившейся к Лукьянцевой Пустыне, обитают мужики, которые недавно здесь сложили колодец. Мы их позвали, и они за три дня, так и не выйдя из крутого похмелья, соорудили нам туалет и времяночку три на четыре, естественно, косорылую, словно тоже в подпитии, но мы и такому роскошеству несказанно обрадовались. Новое наше жилище Лена немедленно обустроила местным на загляденье, так что вплоть до заморозков, под непротекаемой крышей, мы уже и горя не знали.

Следующей весной мы с Леной что-то сажали, с Минькой разбивали и закладывали сад, а с помощью местных плотников, которые, к сожалению, долго не задерживались, ибо запой — дело святое, ставили сруб. Дом получался складненьким и солидным, неожиданно для нас самих, с верандой и балконом под одной крышей, и в ту осень, когда местный кот Бунька взял нас измором, мы с Минькой, рассчитав очередных пропойц, самостоятельно, на свой страх и риск, зашивали веранду, стараясь законсервировать недостроенное жилище до метелей и холодов.

Появился кот неожиданно, как с неба слетел. Скорее всего его кто-то подкинул. Гладкошерстный, в черном атласном фраке, белой манишке с белым галстуком-бабочкой и белыми же оторочками-подпалинами на славной мордашке и лапах. Вылитый метрдотель. Кустистые локаторы-усы — тоже белые. И такие же брови — торчком. Тщедушный, щупленький. Душа еле в теле — как и полагается подкидышу. Однако хитрый, быстрый, ловкий. И невероятно настырный.

Гоняли его все кому не лень. И мальчишки-дачники, и овчарка Бяка, и эрдель Шериф, вороны, сороки, свирепый рыжий кот, и даже я, грешник, потому что Лена строго-настрого приказала: ни в коем случае и ни под каким видом: при такой сумасшедшей жизни только кота нам еще не хватало. Его бы и Минька гонял, когда бы чуял и слышал и лапы не подгибались.

Несчастливцу выпала тяжкая доля — бездомье, беспризорное детство, голод, постылая борьба за существование. Верхолазом он сделался поневоле — иначе как на деревьях спастись от угроз не мог. При первых же признаках опасности стремглав взбирался по стволу ракиты или терна и усаживался высоко на ветке, настороженно покачивая хвостом, а Шериф или Бяка внизу исходили злобой, надрывая глотки. Приставучих ворон, тучных и наглых, он просто бил по лицу растопыренной лапой, а завидев главного недруга, матерого рыжего кота, выбирал дерево хрупкое и потоньше — с таким расчетом, что прогнувшаяся под ним ветка двоих наверняка не выдержит, и с риском для жизни избегал бандитской разборки. В те редкие минуты, когда ему ничто не угрожало, он сидел на куче хвороста за нашей компостной ямой и умывался. Чистил себя, холил — с завидным тщанием. Меня он совершенно не интересовал. Я и знать не хотел, чей он, откуда, как добывает пищу и где восстанавливает силы, спасается от дождя, спит. Нам с Минькой было всё равно, что с ним станет — пожалеет ли, пригреет ли его кто-нибудь, своей ли волей покинет наши края в поисках лучшей доли или останется зимовать в опустелых деревенских домах и на бескормице с божьей помощью одолеет невзгоды. Как любят выражаться прагматики, это его сложности. Мы его к себе не звали.

Правда, однажды, когда я поднимался от ручья к дому с ведерком грибов и увидел, как он, греясь на солнышке, спит, свернувшись калачиком на сухой теплой кочке — что-то во мне екнуло, я впервые его пожалел. Он не слышал меня, не видел, хотя я прошел неподалеку от него. Измученный погонями, он крепко и мирно спал. Такой одинокий, крохотный. Такой славный и незащищенный.

И тем же вечером, когда приехала Лена и мы сидели после ужина у костра, я признался:

— Жалко кота.

— Очень, — согласилась Лена.

— Прилип как банный лист.

Минька прислушался. И напомнил:

— Учтите, он сирота.

— Мне кажется, — Лена сказала, — надо его кому-нибудь предложить.

— Некому, я уже всех опросил.

— Отнеси в Гребино и подбрось.

Минька поморщился:

— Верная гибель.

— Ну тогда придумай что-нибудь получше, — выговорил я ему. — Ишь какой. Критиковать я тоже могу.

— Поздно мне брать на себя ответственность, — буркнул пес и отправился спать в сарайчик.

Кот между тем усиливал натиск. Стал подворовывать. Стоило на секунду замешкаться, как он внаглую опорожнял бесхозную миску. У Лены во время готовки прямо из кастрюли сардельку стянул. Тащил всё, что можно съесть, не брезгуя даже недожаренными кабачками, нашпигованными чесноком и перцем. И хотя мы душой понимали, что он изголодался и его просто жизнь вынуждает так поступать, теплых чувств к нему это не добавляло — все-таки вековечный запрет существует, и заповедь «Не укради» приличных животных тоже касается. Наш всепрощенец Минька и то грозно лаял и долго бурчал, когда кот без приглашения являлся к ужину или обеду и, из вредности желая испортить всем настроение, закатывал «фирменные» истерики.

Я диву давался, с каким неземным упорством добивался он своего. Насколько искусно обращал себе же на пользу крайнюю неопределенность своего положения. В конце концов заставил-таки думать и говорить о нем постоянно — во всяком случае, много чаще, чем нам бы хотелось. А кое-кому даже внушил, что мы совершаем нравственное преступление и, безусловно, будем наказаны. Ибо с сиротой и найденышем грех так бессовестно поступать.

— Гневите Всевышнего, — шамкал Минька беззубой пастью.

Избавиться от кота, освободиться, прогнать с участка не удавалось. Не хватало ни мужества, ни крупицы необходимой в таких случаях подлости, ни силы воли, ни уверенности в том, что так будет лучше всем и, прежде всего, ему самому. На что он рассчитывал? Лена твердо решила: в связи с общей невнятицей и неразберихой пока неясно, как выжить самим, и брать на себя новую обузу нельзя. На носу холод, зима. Пропадет чертенок — если не перестанет упрямиться и не снимет осаду. Несколько раз я пытался побеседовать с ним по душам, умолял, убеждал, даже швырял в него палки. Просил Миньку вмешаться:

— Шугани его, а? Цапни как следует — для его же блага. Чтоб навек дорогу сюда забыл.

Бесполезно. Пес темных моих замыслов не одобрял. А кот, убедившись, что Минька соблюдает нейтралитет, лишь крепче закусил удила. Откровенно брал нас измором.

Как-то вечером, когда мы по обыкновению семейно сидели у костра и мирно разговаривали под звездным небом, Лена вдруг посветлела лицом и показала на кучу хвороста, которую я набросал внавал, приготовив жечь. Я присмотрелся. Из-под колючих веток терновника за нами по-партизански наблюдали два желтых глаза.

— По-моему, — предположила Лена, — нежданчик просится к нам.

— Перетопчется, — отмахнулся я.

— Ему скучно и одиноко. Он замерз.

— Принести ему ватное одеяло?

— Иди ко мне, миленький. Не бойся. Сюда. Никто тебя здесь не обидит, иди, погрейся.

Кот благодарно мяукнул и немедленно вспрыгнул к ней на колени.

Я расстроился.

— Ну и привет. Куда мы его теперь денем?

— Посмотри, какой он красивый. Носочки, грудка. Запорожские усы. И гладенький. Попробуй, возьми. Ты не представляешь, как приятно его трогать.

— Прости. Я не ослышался? Мы же точно решили — не брать.

— А худющий, мама дорогая. Кожа да кости. Мне нравится, что он такой чистый. Ну, не упрямься. Погладь его. Ты только попробуй.

— Миня! — позвал я на выручку пса. — А ты что молчишь? Как будто это не семейное дело и тебя не касается.

— Я воздержался, — сказал Минька. — Когда у вас разногласия, ты же знаешь, самое время вздремнуть.

— Дела…

— А как ты думаешь, — улыбалась Лена, разглядывая брюшко кота, — мальчик пришел посидеть у костра или девочка? Не вижу. Найти не могу. Нет ничего.

— Ну, Лен. Бесполых котов не бывает.

— В смутные времена все бывает. Какое-то пятнышко. Сам посмотри.

— Стало быть, девочка.

— Барышня. А как мы ее назовем?

— Франсуаза.

— Отлично. Мне нравится. Чужестранка ты наша. Франсуаза, — попробовала Лена имя на звук. — Азочка. Ма-а-аленькая. Продрогла.

На следующий день, привадив кошку и тем самым сильно осложнив нам жизнь, Лена умчалась в Москву.

Я пропадал на стройке с самого утра и пока не свечереет, трудился с воодушевлением, под интерес. Минька, как и водится, лежал в сторонке, издали помогая советами, а Франсуаза, обеспечив себе тылы, где-то охотилась или прохлаждалась. Стук молотка и прочие зудящие звуки, похоже, действовали ей на нервы, так что она не баловала работников чрезмерным вниманием. Но когда наступал перерыв, время скромного застолья, тотчас являлась откуда ни возьмись и начинала безостановочно клянчить, канючить, криком кричать, требуя, как она считала теперь, законно положенного.

Я выделил ей запасную Минькину миску. Кормил строго в одно время, разведя четвероногих по участку: пса — на крыльце, а не умеющую себя вести нахалку-новобранку — под трухлявой сваленной черемухой у рукомойника. Уминали оба жадно, наперегонки. Франсуаза аж дрожала, так боялась не успеть, по-моему, ей было наплевать, что у нее в тарелке. Частила безбожно, шлепая язычком с такой скоростью, как будто цель была не насытиться, а примчаться к финишу первой. Минька же чмокал солидно, с прихлебом, и хотя здоровых зубов у него практически не осталось, всё равно заканчивал раньше, а потом подстраивался к ней сзади и стоял над душой до тех пор, пока у нее не сдадут нервы.

— Обжора несчастный, — фыркала Франсуаза.

Дрыгая передними лапами, оправляясь после еды, она отступала в сторонку, а старый скупердяй, дабы показать, кто здесь главнее, через силу вылизывал ее миску дочиста.

Как она ни просилась, в кособокий наш домик я ее не пускал. Честно говоря, сам не понимая почему. Не велено, и всё. Так приказала Лена. Крайнее, взрывное неудовольствие Франсуаза выплескивала на нас тогда, когда мы запирали дверь и укладывались на ночь. Разумеется, спать с двумя нескладными мужиками в планы ее не входило. При луне и под звездами ночная дева бодрствует, вовсю наслаждаясь жизнью, а не тратит драгоценное времечко на тупой сон. Спесивая гулена просто требовала, чтобы ей предоставили возможность, как полноценному члену семьи, свободно, то есть, когда вздумается, шляться туда-сюда, войти, если продрогла, и выйти, если вдруг приспичило. Пищала снаружи и обзывалась. Обвиняла нас в черствости, эгоизме, грозилась пожаловаться Лене. В конце концов, охрипнув от площадной брани, вскарабкивалась по отвесной стене на чердачок, расположенный аккурат над спящими, и в отместку, как можно громче, шуршала там сеном, скреблась когтями о потолочные балки и за кем-то гонялась, как наскипидаренная.

Я не в силах был ее полюбить. В отличие от Миньки, с которым был заключен вполне приемлемый договор — он нас обожает, хранит нам верность, а мы в свою очередь помогаем ему забыть про древний инстинкт — добывать себе пищу, умерщвляя слабого, — с Франсуазой подобные отношения исключалось. Любовью сыт не будешь. Она рождена для другого. Получать еду в награду за преданность, верность и самопожертвование для нее неприемлемо. Пресно, скучно, чересчур приземленно. Страсть и радость ее — охота, прежде всего она хищник. Остальное — как бог даст. Можно скормить ей все Минькины суповые наборы, все жареные антрекоты, всю рыбу на свете — всё равно она будет жонглировать пойманными мышами и ловить глупых птичек. Спору нет, она не виновата в том, что такой уродилась. Но и я не виноват, что убийц по природе своей не жалую.

Вместе с тем кое-что мне в ней все-таки нравилось. Я рассыпался в благодарностях, когда хмурым стылым вечером она приходила незваной к костру и без спросу устраивалась у меня на коленях. Минька умиротворенно посапывал на крыльце, а мы с Франсуазой довольно урчали, посматривая не завораживающий огонь, отрешенно погружались в покой, в зябкую тишину, в самих себя, под треск поленьев внимали говору ночных птиц или просто слушали радио, дабы не одичать окончательно и быть в курсе того, чем живет просвещенная общественность. Весьма мило с ее стороны. И хотя я и прежде не тяготился одиночеством, вот так, к обоюдной пользе, скоротать вечерок в обществе мурлыкающей подружки мне теперь казалось гораздо привлекательнее и приятнее.

В самом конце сентября, много раньше, чем мы ожидали, внезапно ударил холод. Небо укрылось за бегущими толстыми тучами, налетел с северо-запада студеный ветер и нещадно, с воем, содрал с захваченных врасплох ветвей примороженный ломкий лист, оставив деревья голыми, без последней одежки. Снег повалил — жижа. Запуржило, завьюжило.

Мы стали мерзнуть. До планового отъезда, до четверга, когда Лена должна была за нами приехать, оставалось три дня и три ночи, и я смутно представлял себе, как мы сможем выстоять. Не было теплой одежды, соответствующей обуви. Деревья больше не защищали, сарайчик оказался на семи ветрах и так скверно обшит, что его продувало насквозь. К утру вода в ведрах и умывальнике превращалась в лед. Днем минус шесть, ночью мороз покруче. Снегу намело по щиколотку. Просто настоящая зима, и никакой надежды, что со дня на день отпустит.

Животные мигом сообразили, что в такую стынь от меня мало проку и им следует побеспокоиться о себе самим. Минька резко прекратил помогать мне по хозяйству, из-под одеяла и носа не казал, дремал дни напролет на кушетке. Вставал разве что по нужде или наскоро перекусить. И Франсуаза недолго храбрилась. Когда осознала, что холод не тетка, оккупировала чердачок, обложилась сеном и недовольно мяукала оттуда, требуя, чтобы еду ей доставлял туда же, по лесенке и в кровать. Раскапризничалась. Стала проситься внутрь, в сарайчик. Умоляла, чтобы мы разрешили ей войти, пусть ненадолго.

— Хоть у двери погреюсь. Пустите. Что вам, жалко, что ли?

Она неостановимо бранилась, уличая нас в бессердечности, и я не выдержал.

— Разоралась. Ну, пожалуйста, заходи. Минька все равно тебя съест.

— У пенсионера здоровья не хватит.

И деликатно вошла. Пес к законной своей лежанке ее не подпустил. Рыкнул.

— Да ладно тебе, — отмахнулась Франсуаза. — Подумаешь, барин выискался. Одному, что ли, тебе полагается?

С толком-расстановкой обошла углы, все разведала. По вагонной стойке ловко вскарабкалась на подвесную кухонную полку, уложила лапки себе под живот и успокоилась, присмирела. Хитрунья добилась своего. Наверху, под потолком, было как на печи, ее ласкал и окутывал горячий воздух, поднимавшийся от газовой плиты — две конфорки я ни на секунду не выключал, и на каждой грел пирамиду из кирпичей, иначе к утру мы бы закоченели.

— Ну что? Сильно я вас стеснила?

— Отстань.

— Лежебока. Эгоист беззубый.

— Ну вот, — вздохнул Минька. — Пустили скандалистку на свою голову.

Ночью я проснулся от умопомрачительного грохота. В потемках, спросонья, почудилось, крыша рухнула. Включил свет. Франсуаза с невинным видом стояла возле кровати, предлагая разделить с ней добычу, в пасти ее попискивала мышь.

— Уйди с глаз долой! — замахал я на нее. — Поди прочь, живодерка несчастная!

— А дед? Могу ему половинку отдать.

— Он нормальный. И по ночам спит, а не ест.

— Ну извините, — картинно пожала плечами Франсуаза. — Я хотела как лучше.

На рассвете, когда я открыл глаза, обнаружил, что справа меня согревает Минька, а слева, в пазухе, между двумя ватными одеялами, предовольная лукавая Франсуаза.

Наконец наступил долгожданный четверг. Перемен с погодой не предвиделось, и мы с Леной загодя договорились: если дорога станет непроезжей, мы сами как-нибудь дотопаем от деревни до шоссе, а она будет ждать нас у поворота на Горбуниху в полдень.

С утра я наспех закончил с обшивкой веранды. Прибрался. Припрятал дорогие инструменты, вещи, книги — в общем, всё, что можно, от здешних любителей красть, по принципу: плохо не клади, вора во грех не вводи.

До шоссе, если напрямик, примерно полтора километра, в нормальных условиях сущие пустяки. При нашей отменной физической форме и бездорожье невелика помеха.

Если бы не взбрык зимы.

Колючий, пробирающий до костей ветер, метель. Снег с округлых макушек сдувало в низины. Сугробы намело по колено. А у меня, между прочим, ручной клади порядочно, рюкзак и неподъемная сумка, пес, хотя и отваги недюжинной, но которому все-таки по западным меркам перевалило за сто лет, и юная, лишенная такелажного опыта Франсуаза со склочным нравом, к тому же не подозревающая, что ее ждет. Гадкая непредсказуемость ее характера нервировала больше всего. Я вынужден был собираться тайком. Совершал неподобающие моему возрасту отвлекающие маневры, чтобы она раньше времени не заподозрила, что мы без ее позволения, под нашу с Минькой общую безответственность, меняем ей среду обитания, в сущности, ломаем жизнь. Прежде всего я тщательно приготовил в дорогу себя. В галоши натолкал пакли, ею же обмотал ноги до икр, перевязал тесьмой, две шапки на голову натянул — вязанку, а сверху ушанку, шарф на шею, куртку на плечи и поверх нее Ленкин махровый халат. Остатки еды скормил животным. Медлить было нельзя, а я всё не мог решить, как бы попроще, без ссор, нытья и грубой перепалки, справиться с Франсуазой. Пробовал сунуть ее в сумку на молнии, упрятать, как куклу, в чемодан — она меня чуть не загрызла. Царапалась и дралась с такой страстью, словно я ее злейший враг и пытаюсь ее погубить. Минька, наблюдая эту недостойную сцену, жестко критиковал подругу за столь дикие предположения. Убеждал, что она темная, глупая, провинциалка и просто счастья своего не понимает.

— Как тебе только не стыдно. Мне-то могла бы поверить?

— А ты еще хуже обманщик.

Тем не менее лишь с помощью пса удалось ее успокоить и приманить. Я сунул ее, буквально затолкал за пазуху, застегнул куртку. А чтобы она ненароком не вывалилась по дороге, в качестве дополнительной страховки перетянул халат крест-накрест автомобильным фалом. Под горлом оставил дырочку небольшую, пусть кошка дышит.

— Видок у вас тот еще, — хихикал Минька. — Полоумная толстуха на сносях.

С превеликой осторожностью, опустившись на корточки, я нацепил рюкзак и связал с ним сумку. В эту минуту я готов был на любые лишения, лишь бы Франсуаза чувствовала себя комфортно.

Минька вспомнил:

— А присесть на дорожку?

— Конечно. Прости.

Мы содержательно помолчали.

— Ну, с Богом, ребятки.

Повесили на сарайчик замок, окинули прощальным взором занесенную снегом обитель. Я закурил, и мы тронулись в путь.

Мела поземка. Мглою заволокло дали, и где твердь кончается и начинается небо — не различишь. В овраг я спускался ощупкой, выверяя каждый шаг. Минька топал за мной след в след, частенько проваливался по самую холку, шел мужественно, не роптал. А Франсуаза вскоре запсиховала.

— Надоело. Куда вы меня несете? Пустите. Не хочу. Не желаю. Я здесь останусь.

— Поздно, красавица, — подтрунивал над ней Минька. — Привыкай к другой жизни.

— То есть как это к другой? — взвилась Франсуаза. — Да вы с ума сошли! Кто вам дал право лишать меня родины?

— Кончай. У нас родина всюду.

— Вот удеру, тогда будете знать.

— Скатертью дорожка. На тот свет?

— А хотя бы. Тебя не спросилась.

— Вертихвостка. Все вы, кошки, плебейки.

— Пудель драный! Дурак!

Разругавшись, всполошная Франсуаза под курткой с силой упиралась лапками мне в грудь. В поисках свободы глупое животное пыталось ослабить путы и в дым разорвать ненавистные оковы. Я был начеку. Волей-неволей приходилось останавливаться и принимать меры. Иначе погибнет. Всё насмарку. Я теснее прижимал ее. Призвав на помощь всё свое красноречие, льстил ей, врал и ласкал до тех пор, пока она снова не затихла. Минька использовал вынужденные паузы с толком — для сбережения и без того скудных сил. Расслаблялся по своей системе. Ему было труднее всех. Борода в сосульках и инее, из пасти валил морозный пар. Когда же я с сочувствием посматривал на него, он жмурился и всем своим видом показывал, что для жалости я выбрал неподходящее время.

— Ветер проклятый.

— Держись, дедуня. Вот там, за рощицей, дорога тверже.

— Я в порядке.

Овраг мы прошли без потерь. Пакля моя уцелела, не разболталась. Минька прополз на брюхе самое топкое место и не выглядел сломленным или выбившимся из сил. Скорее слегка перевозбужденным, сам себе удивляясь, что такое ему по плечу. Слава богу, Франсуаза вела себя в низинке так, будто с новой участью примирилась.

Я надеялся, что трудный участок мы уже миновали, что в поле нам будет легче, однако, здесь, на голом взлобке, дул яростный ветер, колкий косой снег забирался мне под очки, на бугристых кочках чуни мои и Минькины лапы с хрустом давили льдистую корку, в ловушках-впадинках вязли. У пса развевались уши, их раздувало, как паруса, и казалось, он вот-вот взлетит. Но стихия его, похоже, даже веселила — сказывался бойцовский характер.

— Вот это, я понимаю, туризм, — гавкал старик ветру наперекор. — Рассказать кому-нибудь — не поверят.

В самом деле, со стороны было на что посмотреть. Замотанный дядька в женском халате. Ноги обернуты паклей. На горбу здоровенный рюкзак, болтается и подстегивает на ходу увесистая сумка. Очки залеплены снегом. На груди что-то шевелится и вспухает, жалобно стонет. И след в след, выстреливая паром, ползет какое то обсыпанное снегом четвероногое, переваливается из ямки в ямку, взмахивая ушами, как диковинная птица.

Мыском выступал в поле осиновый перелесок, и когда мы с боем взяли и его тоже, я услышал странный отдаленный зов. Поднял голову, протер рукавицей очки, и… не поверил глазам.

До шоссе еще топать и топать, метров шестьсот, а Лена стояла посреди снежного поля перед застрявшей машиной, и махала, и кричала нам:

— Вы живые?

Бог ты мой, зачем она съехала в снег?

— Вы живые?

Я знаками показывал ей — да, да, успокойся, живые. Хорошо бы ей молча дождаться, пока мы подойдем, потому что Франсуаза, услышав знакомый голос, на радостях потеряла голову. Вся искрутилась, шипела и ерзала, отчаянно царапала мне грудь, норовя вырваться и лететь по сугробам хозяйке навстречу.

— Как вы? Замерзли? Окоченели? Я села! — ликуя, кричала Лена. — Нам отсюда не выбраться!

Я был сам не свой от волнения. Пройти осталось пустяк, и если твердокаменная Франсуаза меня одолеет, страшно подумать, что может произойти.

Лови ее потом в чистом поле.

— Боже мой, на кого ты похож. Халат мой. Что у тебя на ногах?

— Бурки. Пакля. Отличная вещь.

Минька лез целоваться. Лена его обняла.

— Здравствуй, Минечка. Здравствуй, мой дорогой. Сусанин. Хорошо сохранившаяся пожилая собака. Ой!.. А мурлыкает кто?… И Франсуазу с собой прихватили?

— Она меня доконает. Пожалуйста, освободи.

Лена извлекла вздорную девчонку, потискала и заперла в салоне машины.

— Ни звука у меня, путешественница.

Я снял рюкзак, сумку, уложил вещи в багажник.

— Зачем ты в сугроб-то въехала?

— Соскучилась. Думала, проскочу.

— Придется толкать.

Минька вылез:

— Мужское дело. Я подсоблю.

— Куда тебе. Помощничек. Еле стоишь.

— Да ладно. Я с краешку. Под крыло.

— Залезай, залезай, — усадил я упрямца в машину. — Наставник молодежи. Посторожи ее, приголубь.

Лена легко завела неостывший двигатель. Я поднапрягся. Не сразу, с трудом, но машину мы все-таки развернули носом к шоссе. Мы поменялись с Леной местами, я сел за руль и, прежде чем тронуться, погладил старушку по приборному щитку.

— Ну, милая, выручай.

2

Город Франсуазу до смерти напугал. Ее вытянутая мордашка выражала смущение, растерянность, крайнее изумление. Она совершенно не представляла, что на свете столько излишеств. Каменные мешки, толчея. А машин! А загазованность! Ужас.

— Как вы тут только не поумирали, не понимаю.

Минька был прав, когда говорил, что она безнадежная провинциалка. Пристрастилась к деревьям, земле, простору, вольнице, тишине — не думала не гадала, что когда-нибудь окажется в столь кошмарных условиях. Особенно ее возмутил лифт.

— Гроб с музыкой. Пиликает, скрежещет, дергается. А запах такой, что с ног валит. Сама, по доброй воле, ни за что бы не поехала.

И в квартире ей было не по себе. Тесно. Тюрьма.

— Что за чудак придумал жилье на небе? В какой-то корзине? Можно подумать, на земле места мало. Никогда не страдала высотобоязнью, но тут, на вашем окаянном этаже, нечаянно глянешь вниз, с непривычки оторопь берет.

Минька с дороги залег — выдохся, сил не осталось. Принял на грудь пивка, воблочкой закусил и вырубился, захрапел. Лена немедленно затеяла стирку. Я распихивал по антресолям вещи и инструменты. Франсуаза с присущей ей вкрадчивостью занималась разведкой. Дотошно обнюхивала углы, заползала под мебель, щупала носом воздух, приподнимаясь на цыпочки, пытаясь понять, что там у нас за клад наверху. За примерное поведение Лена на ужин обещала ей рыбку.

Я понес на площадку мусорное ведро, дверь по привычке не затворил и вдруг слышу:

— Ой! Она удрала!

— Кто?

— Франсуаза.

Я не заметил, как она проскользнула. Обежать меня по ступенькам вниз она вряд ли могла, стало быть, по кошачьей привычке, дунула вверх. Я бросил ведро — и за ней.

— Не валяй дурака, Франсуаза!

Седьмой этаж, восьмой. На площадке пусто. Странно, куда ее черти понесли?

Над двенадцатым — необъятных размеров технический. Вход, конечно, свободный. Дверь размозжена в щепки. Внутри, на прострел, что на восток, что на запад, долгое загаженное пространство. Запах хлева, собачей и кошачьей мочи, мусор, объедки, приметы человеческой низости.

— Франсуаза, здесь же нечем дышать!

Волглые сумерки. Пугливая тишина. По всем приметам — незаконный кошачий публичный дом.

— Совесть у тебя есть? Даже вещи не успели распаковать.

Ни шороха в ответ, ни возмущенного писка. Обшарив и это неприглядное помещение, я по металлической лестнице поднялся на крышу.

Небо рядом, рукой можно потрогать. Лучшего места для любовных свиданий нельзя и вообразить. И для мазуриков, кстати, тоже. Люки выломаны чьей-то недрожащей рукой — спускайся отсюда в любой подъезд, на выбор, грабь и смывайся через соседей. Я исследовал все закоулки, обошел, как памятники, вентиляционные шахты — Франсуаза, глупенькая, не откликалась. Вот что делать? Исчезла. Нет нигде.

— Кис, кис!..

Тем же путем сбежал вниз, на первый этаж и стал прочесывать подъезды один за другим, взывая к человеколюбию, жалости, до обморока пугая жильцов. В лучшем случае меня принимали за афериста, придумавшего примитивный обман, но только не за убитого горем хозяина, разыскивающего пропавшую кошку.

Вернулся с тяжёлым сердцем.

— Не появилась?

— Нет.

Лена расстроилась необычайно.

— Явится, — успокаивал я не только ее, но и себя. — Тут ей не деревня. Городские цацкаться с ней не будут, быстренько холку надерут. Сама примчится как миленькая.

— Ты думаешь?

— Уверен.

Тем не менее вечер получился траурным. Какими бы делами не занимались, о чем бы ни говорили, с неизбежностью выруливали на побег Франсуазы. Чем не угодили, убей — не пойму.

Ночь Лена практически не сомкнула глаз. Ей чудился знакомый голос, она вздрагивала, перелезала через меня, переступала через пьяного Миньку и распахивала настежь дверь:

— Франсуаза, ты?

— Нет, не я, — всякий раз бесстрастно отвечала ей, помедлив, примороженная лестничная клетка.

На следующий день мы поехали проведать красавца нашего, годовалого внука. Соскучились, давненько не виделись. Потрясающий парень растет, любимец наш, будущий Ломоносов, полководец Суворов, Майкл Джордан — задатки в наличии, воспитывай, не ленись, твори, кого пожелаешь. О Франсуазе мы ему, конечно, ни-ни. Вернулись к вечеру, потемну, как всегда обогащенные после общения с человеком, еще не умеющим притворяться. И у подъезда, возле дома, разом вздрогнули, услышав кошачий плач. Лена сказала:

— Это она.

— У нашей меццо-сопрано, а тут мужской бас.

— Просто охрипла.

Я переступил через ограду замусоренного палисадничка и попробовал посмотреть.

— Франсуаза — ты что ли?

Освещение было неважным, только от окон первого этажа. Какая-то черная кошка, съежившись, сидела и ныла, жалуясь на судьбу. Однообразно, горько и неостановимо. Шикарных белых усов я не обнаружил, не было и теннисных носочков на лапах.

— Нет, — говорю, — я такую не знаю.

— Это она.

— Ничего общего.

— Франсуаза.

— Ну, Лен. Мало ли вокруг ненормальных кошек?

— Иди ко мне. Франсуазочка. Милая ты моя. Иди к мамочке. Ну, не бойся.

Кошка простужено кашлянула и примолкла. Что-то ее напугало. Она прошмыгнула мимо нас и проворно юркнула под машину.

— Видел?

— Что?

— Она под нашей машиной.

— Ну, Лен. При чем здесь машина?

— При том.

— Не понимаю. У Франсуазы манишка. И фрак. Голос нежный. С нею можно договориться. А эта? Давай ее поужинать пригласим? А, киска? Если ты действительно Франсуаза. Пойдем с нами? Миньку разбудишь. Лена тебе рыбку пожарит, как обещала.

В ответ — нервный басовитый мявк.

— Плевать ей на нас.

— Она.

— Франсуаза! Последний раз спрашиваю: ты там или не ты? Ответь. Не строй из себя обиженную. Идешь с нами ужинать? А то я твою порцию Миньке отдам.

— Ррр, брырр, мырр.

— Убедилась?

А утром, когда мы с Минькой еще нежились в постели, рассказывая друг другу сны, Лена с улицы влетела в квартиру, растрепанная и перевозбужденная, реваншистски настроенная, и вбросила кошку в коридор.

— Говорю же, это она! Сидит под машиной и орет. Она мне двинуться не давала.

— Да ну?

— Ложится под колеса, как камикадзе. Только через ее труп. Всю ночь под машиной просидела. Она заблудилась, я поняла, запуталась в этажах и подъездах. Знакомый запах — только в машине… Ну, всё. Опаздываю. Я побежала. Она, не спорь. А мы поступили ужасно. Бедненькая. Натерпелась. Вы с ней, пожалуйста, поласковее. Не забудьте рыбку. Пока!

Я растолкал Миньку.

— Ну-ка, чекист, глянь.

Он нехотя сполз на пол.

— И что? — заворчал. — Что я должен проверить?

— Она или нет. Франсуаза?

Важно было, как они встретятся. Поздороваются — как. Минька, вялый еще, сонный, не сбросив дрему, посматривал на нее вполне дружелюбно. Кошка спокойно к нему приблизилась и кокетливо обошла вокруг, вычерчивая хвостом под седой его мордой игривый вензель. Спинка у нее не выгнулась, как в минуту опасности, она не рыкнула басом, не зашипела — похоже, знакомы. Во всяком случае, не враги.

А я ее категорически не узнавал. Надорванные связки, простуженный голос. Лапы чумазые. Усы то ли отгрызаны в драке, то ли потемнели, перепачкались, сливаются с цветом шерсти. Между ушами, на темечке, чего не было раньше — проплешина размером с обесцененный рубль, свежая рана.

— Кто ты, красавица? Неужели и впрямь Франсуаза?

Она игривого моего тона не приняла, иронию сочла в высшей степени неуместной. Настрадалась. Накипело в душе. Посмотрела на меня, как на изверга, и осипшим голосом огрызнулась:

— Тупица. Балбес.

Вскоре отмылась, отоспалась. Шерсть снова сделалась шелковистой. Появились носочки, восстановились усы. Затягивалась ранка на темени. Вернулось ее естественное меццо-сопрано. А пугливость усилилась, возросла. Теперь мы могли без опасений держать дверь нараспашку — хваленый открытый мир ее больше не привлекал. Как только Франсуаза чувствовала, что с лестничной клетки упруго потягивает ветерок, тотчас прыскала прочь, пряталась и, дрожа, выглядывала из-за угла, опасаясь, не примчатся ли сюда чердачные хулиганы, насильники, драчливая городская шпана — все, от которых ей так досталось в ту злополучную памятную ночь. Беспокоила ее не женская худоба. Чмокали они с Минькой по-прежнему наперегонки, и Франсуаза даже научилась не отставать, но изящнее и пышнее почему-то не становилась. Мы расценивали это как вызов. «Не в коня корм», — дразнился Минька. Тем не менее Лена добилась того, что Франсуаза практически излечилась от клептомании — то есть съестное воровать перестала.

С Минькой у нее складывались отношения неожиданные — почти человеческие, противоестественные — как у безотказного деда с любимой внучкой. Я не вмешивался. Но порой мне было его искренне жаль. Она оказалась молоденькой эгоисткой и просто измывалась над стариком. Помыкала им как хотела. Он сделался ее любимой игрушкой. Будила его когда вздумается, щекотала, легонько дергала когтями за шерсть, и если ей удавалось вывести лежебоку из себя, ликовала, рада была без памяти. Носилась по квартире, опрокидывая пепельницы и стулья, предлагая деду сыграть с нею в салочки. Выскакивала из-за угла и грудью толкала Миньку в бок, сшибая с ног, — чтобы не смел похрапывать в ее присутствии, не смел дремать, когда девочка бодрствует и жаждет развлечений. Иногда она даже запрыгивала ему на спину, совершенно не задумываясь о последствиях, и выделывала у него на шее или под брюхом разные смертельные трюки, как заправская цирковая наездница.

Мне казалось, что Минька не прав. Потакать тоже надо с умом, а он слишком многое ей позволяет.

— Разбаловал негодяйку.

Лена со мной не соглашалась.

— Он знает, что делает. Настоящий мужик.

Частенько они вместе возлежали на ковре или диване, спина к спине, и о чем-то мило перешептывались. Франсуаза повадилась класть голову ему на бедро, но Миньке эта ее вольность была все-таки в тягость, он дрыгал лапой, и она, обозвав его «жадиной», уступала и покорно укладывалась рядом.

Они приживались, привязывались друг к другу. Придумывали себе всякие забавные развлечения. Коронный номер — подвывание дуэтом. Старый дуралей обучил ее навыкам вокального искусства — мы с Леной покатывались со смеху, когда они вместе, сидя друг против друга, затягивали на два голоса свою заунывную протяжную песню. Бывало, тешили нас и частушками — когда совсем разбалуются.

Всякий раз, когда мы с Минькой уходили на улицу, чтобы совершить променад, Франсуаза провожала нас с душераздирающей печалью на мордочке, поникшая, тихая. Неотлучно ждала у порога и, если считала, что мы чересчур загулялись, что нас не было слишком долго, какое-то время обиженно дулась.

— Сколько можно шляться, бесстыдники. Как будто вам неизвестно, что я здесь одна и мне скучно.

Нас радовали их причудливые отношения.

Скорее всего, Лена была права: именно податливость Миньки, его чрезмерная уступчивость, всепрощенчество за гранью здравого смысла — столь благотворно действовали на впечатлительную Франсуазу. Она менялась прямо на глазах. Убывала мелкая мстительность, исчезала неуемная спесь, строптивость. Характер делался покладистее, женственнее, мягче. От природной наглости и следа не осталось. Она прекратила занудливо клянчить, когда ей что-нибудь нужно, а вежливо и спокойно излагала свою просьбу:

— Будь так любезен, достань мне шарик, я его нечаянно за батарею затолкала.

И Минька в ее присутствии приосанился. Избавился от лишнего веса, явно постройнел, словно сбросил пару десятков лет. Старался держать себя в руках, быть в приличной физической форме, чтобы при девочке не ударить в грязь лицом. И хотя его постоянно подводили подгибающиеся колени, он даже в сомнительных ситуациях старался вести себя с юной подругой по возможности благородно, соответственно происхождению.

— Смотри-ка, — хохотала Лена. — Наш дедушка вздумал на внучке жениться.

Это было действительно необъяснимо.

— Я думаю, виной всему склеротические бляшки. Или, черт чудной, насмотрелся эротики по телевизору.

Старый проказник вполне узнаваемо преследовал Франсуазу. Гонял но квартире, недвусмысленно намекая, что дружба любви не помеха. Как и мы, Франсуаза не могла в толк взять, что ему надо. Наконец, когда уворачиваться и убегать ей порядком надоело, она щелкнула похотливого деда по носу, дабы опомнился и остыл. Но его это только раззадорило.

— Позорище.

— Минечка, — хохотала Лена, — какой стыд!

Спасаясь от настырных домогательств, Франсуаза вспрыгнула к Лене на колени. Я дедулю попридержал. Вздернул за холку, чтобы прекратил безобразничать и не смешил народ.

— Ой! — воскликнула Лена. — Ты видишь?

Франсуаза стояла у нее на коленях брюшком ко мне, врост, и откровенно демонстрировала то, что мы прежде преступно не замечали.

— Что сие означает?

— А то, — хохотала Лена. — Олухи мы с тобой.

— Мальчик?

— Вне всяких сомнений.

— Красиво.

— А ты еще восхищался: грация. Какая у Франсуазы изумительная, чисто женская пластика.

— Было, не отрекаюсь. Но тогда вообще непонятно, зачем Минька к ней… к нему пристает.

— Извращенец он у нас. Бисексуал.

— И всю жизнь успешно это скрывал, ты хочешь сказать?

— Я хочу сказать: хороши мы с тобой. Мальчика зовем Франсуазой. Ждем котят, я уже на работе пообещала.

— Ты же определила. Там, у костра.

— О, да! Эксперт из меня выдающийся. Особенно в безлунную ночь. Если помнишь, я действительно ничего не нашла.

— У дистрофика — сложно.

— Я придумала мальчику имя: Бунак. Рядом с Недюревкой есть деревня, она называется Бунаково. Оттуда его и подбросили. Он — Бунак.

— Не уверен. Бунак означает храбрый воин. При Иване Грозном, если не ошибаюсь, в столице безобразничали опричники, а в провинции — бунаки. Братки в масках и на конях.

— Уже тогда? В столице — КГБ, а в деревнях — ОМОН?

— Примерно.

— Значит, я угадала. Он у нас — трусливый храбрец.

— Замечательно. Миня и Буня.

— Как-как?

Лена заразительно рассмеялась.

— Буня. Бунечка. Вот ты теперь кто.

3

По весне Лена придумала округлые грядки под зелень — одну в виде подковы, а остальные — как популярный секс-символ, «слияние двух лун». Сажали мы увлеченно, бездумно, без плана, но для нас это было неважно. После садистской, изматывающей зимы я чувствовал себя в Любках превосходно. Небо — рядом, постоянно перед глазами, Мир Божий, всё просто, как чудо. Ошеломляюще интересно — готовить землю, сажать, поливать, косить траву, носить из колодца воду, ухаживать за юными деревьями и кустами, устраивать над теплолюбивыми растениями парнички и между делом пасти сдружившихся четвероногих, пса и кота.

Бунька, как и я, лоснился от счастья. Он удивительно возмужал, вытянулся, окреп. Пережил первую в своей практике зиму — в заточении, в бетонной башне, оторванным от земли, в давно не пригодном для жизни городе-монстре — и не чаял, что вернется когда-нибудь в родные края. Немедленно всё вспомнил — деревья, на которых спасался от облав, сухую теплую кочку, чердачок над сараем с прошлогодним сеном, встретил старых знакомых — Бяку, Шерифа, вороватых сорок, отощавших ворон, еще не забывших его оплеух и пощечин, юрких мышей-полевок, улизнувших от него в прошлую осень. На месте ему не сиделось. Он непрерывно демонстрировал свою безудержную веселость, шквальную радость, переполненность жизнью, с характерным кошачьим покрякиванием проносясь мимо. Ловко взбирался по стволу, устраивался на качающейся ветке и пискляво умолял, чтобы мы с Леной, побросав дела, ну хоть чуть-чуть, ну минуточку полюбовались его искусством.

Минька, напротив, был сдержан, вял, и не очень-то доволен нашим райским существованием. Он вообще не поклонник деревни и никогда не скучал по здоровому образу жизни. Родился и вырос в городе, там же состарился, одряхлел и по убеждениям не мог не быть урбанистом. Конечно, и возраст свое брал. При его немощах грезить наяву приятнее все-таки в привычной обстановке, на обжитом проваленном диване, но уж никак не под голым небом, на этой дурацкой земле. И стройка ему обрыдла.

— А чего тут хорошего? Где ни приляжешь, бока вечно в стружке. О том, чтобы выспаться или подумать о чем-нибудь возвышенном, речи нет. Гам-тарарам. Безвылазно. Скукотища.

Оживал он только тогда, когда я приглашал его пройти по деревне — заглянуть с просьбой к соседу, проведать кого-нибудь или помочь. В лес за грибами теперь я ходил один, потому что старость — не радость, таких нагрузок Минька уже не выдерживал. Но прошвырнуться налегке «по Бродвею» — это он с превеликой охотой. И Буньку с нами гулять по-собачьи приучил, старая бестия. Сельским жителям на потеху. Таких паранормальных явлений односельчане еще не видели: посреди дороги вышагивает хозяин, а пес и кот чуть поодаль, сзади и по краям. Минька по одной продавленной колее, Бунька строго по другой. Идут, перемигиваются. Оба не забывают сделать свои дела. Уморительная картина, вся деревня хохотала над нами.

Помимо сада-огорода, я с упоением занимался стройкой. Как одержимый, дня не хватало. Не читал, не сидел за столом, без ущерба расстался с въедливым телевидением. Что-то со мной неясное происходило, я себя с трудом узнавал. Прежде я, разумеется, слышал, что построить дом великое дело. Но я и приблизительно не представлял себе, насколько могут быть ошеломляющими ощущения, когда наперекор обстоятельствам возводишь Свой Дом. Резко обновляется мировоззрение. Переполняется высокой страстью душа. Зримо меняется облик в сторону чудоподобного омоложения.

С местными мы сдружились — во многом благодаря Буньке и Миньке.

В помощи нам никто не отказывал. Сам я годился пока только в подсобники, они же — мужики мастеровые, опытные, и я то с одним, то с другим набирался ума-разума, постепенно осваивал неведомые мне раньше профессии плотника, электрика, лесоруба, столяра, землекопа. Надо сказать, Лене очень нравилось, что в перспективе я смогу теперь гвоздь забить. А может быть, даже кран починить. В предвкушении грядущей выгоды она не уставала подбадривать меня, льстить и нахваливать, по опыту зная, что лучшего погонщика не сыскать. И я вцепился в наживку. Пришпоривал себя и гнал вскачь, распухая от гордости, как тщеславный отрок.

Апрель и май выдались жаркими. Календарное лето — промозглое, с обильными дождями.

Грибов заготовили — уйму.

Клубнику заморозок побил. Цукини выстояли, удались. Смородины — горстка. Теплолюбивые растения почернели до срока, влаголюбивые — переросли. Ближе к концу лета сгибла веселенькая фасоль. Полудикой вишни мы насобирали с Бунькой корзину с верхом, и видимо-невидимо осталось под зиму терна.

Дом обживался. Кот матерел. Пес угасал.

Может быть, до поры до времени, по молодости лет, но на чужие владения Бунька не посягал. Ему за глаза хватало территории, отведенной чиновниками местной администрации. А вот угрюмый рыжий кот, местный князек, вдруг ни с того ни с сего вбил себе в голову, что двоим им в деревне, как баранам на узкой тропе, не разойтись. По ночам регулярно стал наведываться к нам на участок, сварливо давая понять, что если Бунька отсюда не уберется, добром это не кончится. Я просыпался, заслышав, как они заливисто спорят, ругаются, обмениваются угрозами, непередаваемыми утробными воплями устрашают друг друга.

Я счел, что в данной ситуации мой естественный долг Буньке помочь.

— Не дергайся, — сказал он. — Сам как-нибудь разберусь.

— Ты уверен?

— Этот рыжий придурок думает, что я еще маленький. И трусливый, как в прошлом году.

— А ты?

— А я уже сильный и никого не боюсь. Вы с Леной меня поддержали, а Минька кое-чему научил.

— У соперника опыт громадный.

— Не имеет значения.

— Он здесь царь и король.

— Посмотрим. Самозванец он. Царь — дутый. Нагляк. Его время прошло. Так что кончай волноваться, иди спать, я вполне способен за себя постоять.

Мне казалось, в силу подростковой заносчивости, Бунька достоинства свои все-таки переоценивает. А выяснилось — ни чуточки. Нельзя было заранее предположить, что наш домашний тихоня, коли жизнь позовет, может превратиться в маленького тигра, свирепую рысь, в настоящего дикого зверя, никому не дающего спуску и не ведающего, что такое пощада. И то сказать, дело зашло слишком далеко. Сам князь поставил его перед выбором: либо с позором ретироваться, потеряв как личность всякое уважение, либо, собрав волю в кулак, в одночасье стать сильным непреклонным воином, бесстрашным и могучим бойцом.

И Бунька принял вызов.

Всю трудовую неделю, с понедельника по пятницу, не зная роздыха, не отвлекаясь ни на что другое, даже не заикнувшись о какой либо помощи, он дрался с многоопытным противником не на живот, а насмерть. Собственно визгливый бой длился несколько секунд. Всё остальное время они сидели друг перед другом на некотором расстоянии, взвывая от пьяно до крещендо, обмениваясь не поддающимися расшифровке угрозами. С криком «Банзай!» Бунька, как правило, набрасывался первым. Клацали челюсти, летала по воздуху выдранная клоками шерсть, рев, визг, стоны — в кошачьей яростной сплотке скорострельность была такая, что даже многоопытные судьи были бы бессильны определить, кто кому наподдал. Но всякий раз рыжий кот, пусть не намного, но отступал. Бунька его теснил. Первые десять раундов проходили у нас, за компостной кучей, в терновнике и в вишневом саду. Все последующие — за кордоном. Шаг за шагом Бунька целенаправленно вытеснял захватчика за околицу, а потом погнал вдоль оврага, отвоевывая пограничные земли. К среде их крики доносились уже с противоположного конца деревни. Но Бунька не успокаивался. Он всё так же преследовал супостата, теперь на чужой территории — дальше и дальше, по крохам отжимая с охотничьих угодий, гнал через погост, к брошенному бревенчатому строению, где обитал доселе непобедимый противник, где находилось его неприкосновенное, казалось, пожизненное логово. Сраженье завязалось на последнем рубеже. Весь израненный, по существу уже поверженный рыжий сатрап, надо отдать ему должное, продержался в своем бункере еще два дня — пока Бунька не справился с ним окончательно. Глаза нашего тигра сверкали в победном раже, он вкусил геройской отравы, был бешено упоен силой и не мог остановиться. Он брал реванш за прошлогоднее унижение. Наказывал наглеца за хамство, за дурость, за неумеренные аппетиты, за несправедливые посягательства, ни на чем не основанные претензии, за обиды, раны, боль — и выжил-таки, выбил, смял, раздавил, прогнал. Чтоб духу его в деревне не было. Чтоб навсегда дорогу сюда забыл.

— Капец его светлости, — с небрежцой сказал он, когда вернулся легко раненным, с клочьями свалявшейся рыжей шерсти, застрявшей в разгоряченной пасти. — А ты не верил.

— Сомневался. Ты должен меня понять.

— А вот Минька знал, что я сильнее. У меня характер крепче.

— То Минька. Куда мне до него… Как насчет творожка со сметаной?

— Спрашиваешь. Неделю крошки не было во рту. Тащи всё подряд.

В победе, добытой с помощью силы, все-таки есть что-то разлагающее. Какой-то яд.

Едва кот отлежался и зализал раны, как немедленно объявил, что теперь все пойдет по-иному. Отныне ни одна душа не имеет права сомневаться, кто здесь владыка. Теперь только он диктует условия и устанавливает правила общежития. Без его ведома никому не позволено переступать границы нашей усадьбы — наказание последует незамедлительно. И действительно, Шериф, и Бяка, и все остальные, у калитки вытягивались в струнку, как только Бунька, издав властный грудной звук, оповещал, что не расположен их видеть. Прождав попусту какое-то время и не получив разрешения, собаки, униженно поджав хвосты, покорно убирались восвояси. Сороки с воровством немедленно завязали, ласки как вымерли, про зайцев и говорить нечего, а некогда самоуверенные вороны облетали наш участок за километр.

Однако, власть, как известно, неминуемо разлагает. Кот, к сожалению, не догадывался об этом. Не учитывал главного: восхищаться собой следует в меру. Минька не раз ему повторял:

— Зазнайство до добра не доводит. С тем же успехом можно самого себя высечь.

Возомнив себя бог знает кем, Бунька непозволительно распушил гордыню — и немедленно поплатился. Многие в деревне откровенно стали его сторониться. В лучшем случае относиться с прохладцей. Самая верная и стойкая его поклонница, соседская девочка Алина, заметив, что небожитель вот-вот лопнет от собственного величия, тотчас изменила любимому с сонным оскопленным Грешей на другом краю деревни. Убедившись в который раз, что пес слов на ветер не бросает, Бунька — надо отдать ему должное его природной смекалке — быстренько скорректировал линию поведения. Себялюбие уже не выпячивал. Приноровился. Стал вести себя поскромнее. Хотя и не оставил дурную привычку всех поучать. Хитро, по-кошачьи, исподволь, изнывая днем от безделья, даже мне пытался привить чуждые взгляды на жизнь. Пока я кромил доски, он, свесив шаловливую лапку с крыши навеса, с обманчивой ленцой философствовал. Ключевое слово в его рассуждениях — скорость. Он пытался доказать, что жить надо рывками, на скорую руку. В рваном ритме, а вовсе не размеренно-плавно, как некоторые недалекие полагают.

— У вас девиз — больше жизни. У нас — больше жизней. Быстро живешь — больше жизней, медленнее — меньше.

Минька осуждал Бунькины вредные путаные теории, но мне казалось, в них что-то есть. Временами я даже принимал его сторону, невольно поддавшись очарованию мурлыкающей сладкоголосой речи.

— В деревне, например, если она настоящая, как Любки, — резонерствовал он, — мир, сотворенный не нами. Тут на всех нисходит любовь. Как акт дарения. Сама. Никого ни о чем и просить не надо. Ею всё движется. Здесь чистота первозданная. Покой и воля. Непреходящее, сам говорил, ощущение полноты бытия. Иное дело Минькин любимый город. Там мир рукотворный, сотворенный вашим братом, маленьким человеком возомнившим себя черт знает кем. В городе сверху ничего не нисходит, там, чтобы спастись, надо любовь генерировать.

— Брехня, — ворчливо не соглашался Минька. — Молод еще. Верхогляд. Поживи с мое, тогда, может быть, перестанешь болтать всякие глупости.

Лето кончилось, и в сентябре заневестилась Бяка, овчарка.

Бунька по-прежнему не допускал никаких животных к нашему дому, и Минька, в общем-то, недовольный твердолобой принципиальностью друга, каждое утро, без провожатых, на свой страх и риск сам отправлялся к ней на свидание. Усердствовал с рвением, на которое был способен. Благо жила она через участок, недалеко.

Овчарку, во избежание непредвиденного, выпускали теперь из дома строго по расписанию, и наш Казанова, дожидаясь встречи, шатался и топал по лакомым грядкам, разыскивая приманчивые запахи, и если вдруг находил, подолгу стоял, уткнувшись, пока лапки не подгибались.

В который раз я дивился его старческой силе воли. За прошедший сезон он настолько ослаб, что казалось, дунь на него слабенький ветерок, он упадет. Осилить дорогу вдоль всей деревни мы уже были не в состоянии и сворачивали домой у погоста, примерно на середине дистанции. Однажды он у нас провалился в яму, выкопанную беспечным соседом под заборный столб, и выбраться из нее самому у него ни сноровки, ни сил не хватило. В ловушке его обнаружил Бунька, и, когда мы, выручив его из беды, под белы рученьки повели домой, Минька выглядел растерянным, чтобы не сказать обалдевшим, решительно не понимая, на каком он свете.

Да, это правда. Любовь творит чудеса. Поздняя — тем паче.

У дедуни изменилась осанка. Спинку он выпрямил, грудь колесом, и голову, которая еще вчера предательски никла, разыскивая попышнее подушку, теперь держал высоко и нес гордо. Когда невеста появлялась на горизонте, он испытывал известное воодушевление, шустро семенил ножками, всеми правдами и неправдами стараясь от нее не отставать. И никто, кроме него, не догадывался, каких усилий стоит ему жениховство.

Разумеется, Бяка всерьез его смешные ухаживания не принимала. Однако за неимением более подходящих воздыхателей (Шерифа к тому времени увезли) откровенно радовалась, когда обнаруживала, что верный поклонник снова на боевом посту. Носилась по участку взад-вперед, пока паром не изойдет. Умерив пыл, замирала, милостиво разрешая себя обнюхать. Кокетливо посматривала через плечо и удовлетворенно хмыкала, поощряя ухажера. Или визгливо, тоненьким тенорком взлаивала, как будто сильно удивлена.

После каждого такого свидания Минька возвращался на полусогнутых. Буквально приползал. Сходу, захлебываясь, с громким причмоком выпивал ведерко воды, тут же валился с ног и на час-другой выключался. Так мощно храпел, что заглушал мою самодельную пилораму.

Его последняя любовь.

А я был слеп. По-настоящему не разглядел, что это было такое. Мне и в голову не приходило, что отношения их не смешны и нам следует чего-то опасаться.

Молодая овчарка, сильная, явно неглупая, себе на уме и любвеобильный кавалер, доходяга, старая перечница, росточком ей до колен. Ну и парочка! Умилительно, трогательно — пусть потешатся. Кому от этого вред? Она разомнется. Развеет скуку. Слегка развлечется. А он, перебрав в памяти былые утехи, намучается и крепче уснет.

Ничего особенного, общежитейское.

И меня нисколько не насторожило, когда Бунька однажды сказал сидя на дереве и наблюдая за их забавами — явно не собираясь шутить:

— Между прочим, не всякому жизнь к лицу.

И седьмого сентября — ровно за месяц до Минькиного восемнадцатилетия, которое, кстати, мы готовились пышно отпраздновать, — Бяка нашего юбиляра увела.

Послушно, безропотно, как подслеповатый детеныш, он утопал за ней, и никто не заметил куда. Хозяйка овчарки, Серафима Ивановна, встревожилась, когда обнаружила, что ее любимицы нет более трех часов.

— Вы случайно не видели кралю мою?

— Нет, а что?

— Вздыхатель ваш спит?

— Что-то не слышно. Вроде никто не храпит.

Бунька крикнул с крыши:

— Смылись они!

— Я так и думала.

— Придут. Куда они денутся?

— Я все-таки поищу.

Побродив по околице, Серафима Ивановна вернулась ни с чем. Теперь заволновался и я. Побежал по деревне, спрашивая всех подряд, не видел ли кто-нибудь нашу влюбленную парочку.

Оказалось, видели. Кто-то обратил внимание, как Бяка переводила его через овраг, кто-то — как они любезничали в лесочке на той стороне, а один шутник всерьез уверял, что слышал в их исполнении «Шумел камыш, деревья гнулись».

Адреса совпадали, и я помчался в осинник.

Спустился в распадок, там Петр Сергеич, сбивавший стожок, рассказал, как только что видел: овчарка плелась домой. Чумазая, брюхо в болотной жиже, усталая, но удоволенная, так ему показалось.

— А мой донжуан?

— Одна.

— Поматросила, и привет?

— Это вы у нее спросите.

Бяка отлеживалась в теньке. Длинный влажный язык, словно розовое полотенце, вывесила на просушку.

— Бессовестная, — затормошил я ее. — А где твой любовник? Где ты его бросила?

Она смотрела на меня бесстрастными карими глазами — святая невинность, — как будто не понимала, что я от нее хочу.

— Дуреха, — серчал я. — Что ты натворила, соображаешь? Как ты могла? Он же еле лапы передвигает. Где ему за тобой угнаться? Сама сигаешь через болото, как олениха, а он? Говори немедленно, куда ты его заманила?

Решительно, это сонное чучело не желало со мной объясняться.

Крикнул Буньке, чтобы сторожил дом и чтоб свистнул мне, если Минька вернется. И побежал. По склону вниз, через ручей и болотце. По тем местам, где их видели, где голубки ворковали. Прочесал березовый перелесок, очевидцы его тоже упоминали. От волнения взмок. Где бегом, где быстрым шагом отмахал вкруговую километра четыре.

— Ну? — у Буньки спросил, когда возвратился. — Не приходил?

— Я бы свистнул, — перебрал он бесшумными лапками.

Я снова бросился к Бяке.

— Всё лежишь? Эротоманка безмозглая. Мы тут с ума сходим, а тебе хоть бы что.

Тимофеич, сожитель Серафимы Ивановны, заметив, что творится со мной, вызвался помочь. Весьма благородно с его стороны. Предложил взять Бяку, «закоперщицу», как он сказал, и еще раз, уже вместе с ней, осмотреть места любовных утех.

— Вдруг покажет?

Я немедленно согласился — как ухватился бы за что угодно, лишь бы сохранилась надежда его найти.

— Старый простофиля ножку мог подвернуть. Лежит сейчас в какой-нибудь ямке и дрожит от страха.

— Эта лошадь в курсе.

— Или в бурелом угодил. Застрял, не знает, как выбраться.

— Бяка смекнет.

— Видите? Отава косматая, аж по пояс. Ваша ищейка проскакала играючи, а для Миньки — это лес густой. Побежал вокруг, вот и заблудился.

— Бяка, паразитка, вперед! — скомандовал Тимофеич. — Ищи соседа, а то уши оборву!

Овчарка к этому времени отлежалась. Обрадовалась, что берут на прогулку — усталость как рукой сняло. Есть перед кем удаль свою молодецкую показать. Я отказывался ее понимать. Она носилась по склонам явно в свое удовольствие, холодная ко всему, что прямо не касалось простых мышечных радостей, даже не пыталась вникнуть в суть дела. Плевать ей на пропавшего товарища. И в высшей степени безразличны страдания хозяина.

Гадкий собачий эгоизм. Наши панические настроения ее ничуть не волновали.

Мягко говоря, я ее осуждал.

— Ну конина, — выговаривал ей Тимофеич. — Расскакалась. Одурела совсем? Миньку ищи, поняла?

— Поняла, — сияя, отвечала Бяка.

И снова на холм — взапуски.

Во второй раз мы обшарили осиновую рощицу и березнячок. Внимательно осмотрели поле на взлобке. Исходили вдоль и поперек оба склона.

— Пропал.

— Найдется, Михалыч. Там, где пехота не пройдет, твой пес на пузе проползет.

— Темнеет.

— Терпимо еще.

— Замерзнет. Ночь будет холодная. Он же старик.

— Ну, неизвестно. Какой старик, а то и покрепче молодежи будет. Она нынче трухлявая.

— Боже мой, что же мне делать?

Тимофеич руками развел.

— А что тут сделаешь? Ждать.

Я был благодарен ему за участие и поддержку. За жалость к нам. Не случись его рядом, честное слово, лег бы в отаву и заголосил.

Ночь мы с Бунькой скоротали у костра.

Если не обманывать себя, не уповать на чудо, то надежды, что Минька сам приползет, не было никакой. Ни слуха, ни зрения, ни нормального обоняния — с таким букетом даже при его упорстве и несгибаемом характере дорогу в темноте не сыскать.

Но к ночной тишине, к случайным шорохам и звукам мы прислушивались жадно. Если он заплутал где-то неподалеку, то уж голос то у него остался, непременно завоет, даст о себе знать, и тогда мы с Бунькой отыщем его, спасем.

Это была самая длинная, самая неспокойная ночь за все время нашей здешней бестревожной жизни. Костер не грел, огонь раздражал. Мы с Бунькой испуганно вздрагивали и теснее прижимались друг к другу, услышав невинный крик птицы.

— Минечка. Родненький. Что случилось с тобой? Где ты?

На тусклом рассвете, лишь чуть забрезжило, я отправился на поиски вновь. В который раз осмотрел овраг и злополучный осинник. Через поле, длинной ветвистой дорогой, прошел в Фофанку, крупный нескладный поселок, самый ближний от взгорка, где предположительно Минька пропал.

— Вдруг его сослепу туда утянуло? К жилью?

Нет, и там обыскался, пусто.

На обратном пути проверил искусственные посадки, затемненную глубокую балку, вырубки, мелкий ивняк, разросшийся ельник у Горбунихи. До смерти напугал одинокого грибника, когда настиг его в безлюдной лощине. Он так вскинулся на меня, будто я шныряющий по оврагам американский шпион или опустившийся бомж, который сейчас у него грибы отнимет.

— Какая, в езду, собачка? Ты чего?

— Курчавый. Маленький. Вот такусенький. Пудель.

— Что за пудель, сроду не слыхал.

— Ну как барашек. Агнец.

— Отвали по-хорошему, отец. Твою мать, еще барашек какой-то.

В открытом поле переговорил с пастухами. Коровы были заняты делом, звучно стригли жесткую пожухлую траву, а у мужиков время роздыха, перекур, они вальяжно возлежали в осыпавшемся стожке.

— Ребятки, если вдруг… Любое вознаграждение.

— И водки не жаль?

— Сколько душа примет.

— Разоришься. Мы тебе целый выводок приведем.

— Мне бы своего дедулю.

— Сдох небось. А то и наши дуры замяли.

— Прошу вас. Я вас очень прошу. Не сочтите за труд.

— Ну, ты, борода, потек. Подумаешь, горе большое, пес. Пропал и пропал, баба с возу, кобыле легче.

— Прошу вас. Мой дом у колодца.

— Знаем. Не дрейфь, пригоним, коли живой попадется.

— Будьте добры.

В лесу за деревьями, когда меня никто, кроме птиц не видел, я позволял себе скупую слезу.

— Минечка, милый ты мой! Отзовись. Умоляю. Если ты еще где-то живой, гавкни как-нибудь, взвой, хоть словечко скажи. Что с тобой? Где ты? Ну не может так быть, чтобы от тебя и следа не осталось. Чтобы вообще ничего.

Деревенские, односельчане, прослышав о нашем несчастье, пытались утешить на свой лад.

— Не ищите, Михалыч, не мучайте вы себя безобразно, — уговаривал Батариков, присев со мной на приступочке возле дома. — Дураку понятно, он своей волей ушел. Взял и на нашу безработицу начхал. Гори оно все синим пламенем.

Толковый он у вас. Уважаю. У него от жизни утомление наступило. Среди людей бывает, не только что у собак.

— И нам ничего не сказал?

— Расстраивать вас не хотел. Я так тоже считаю: надежнее втихаря.

— Нет, скрытным он не был.

— Ну, это когда жить. А когда умирать?

— Штучное дело, вы хотите сказать?

— Ага. Одинокое.

Еще, помню, у родника заговорила со мной Нина Захаровна. Примечательная старушка, сухая, жилистая, она в восемьдесят лет и козу держит, и грядки самостоятельно обрабатывает.

— Ты, милок, молод пока по сравнению со мной. Не знаешь, поди. А у них, у собак, вроде как заведено. Старая, ну, хоть возьми, как я, ужотко попросит, а сильная да молодая уважит. Старухе мочи нет дальше землю топтать, притомилась и жить надоело, а молодайка пристукнет ее лапой по голове и отправит на тот свет. Красота. Ни тебе страданий, ни болей. Легкая смерть, желанная. Ну, а потом уж как водится — землицей присыплет то смертное место. Разровняет, будто нет ничего. И могилки не сыскать. Вот почему, милок, ты и следочка найти не можешь.

— Выдумки. Извините, не верю. Сказки всё это.

— Врать не стану, сама не видела. А уж за что купила, за то и продаю. Ты уж прости, на старуху не гневайся. Башковитые люди сказывали, как не поверить, — и добавила, подхватив ведро с водой, не ко мне обращаясь. — Хоть бы мне какую молодую псину найти. Я бы не прочь.

За дни бесплодных поисков я высох и постарел. Бунька уже сомневался, тот ли перед ним хозяин: осторожно, робко, как бы желая удостовериться, щупал лапой мою куржавую щетину на скулах. Суетливый запышливый бег по долинам и взгорьям, бестолковая пустая ходьба, ночные ожидания, участливые разговоры, лишь бередящие раны, — все это измотало, истерзало меня вконец. Когда ненадолго забывался и засыпал, видел Миньку, гибельный час его — картины, одну ужаснее и страшнее другой. То он исклеванный, раненый, в западне. Беспомощный, обреченный. Отчаявшийся и уже одичалый. Сильные черные птицы вонзают в него горбатые ненасытные клювы. Изголодавшиеся ласки свирепо разрывают его на части. А то вдруг привидится тонущим. Намыкался, заплутал, захотелось водички испить, осклизнулся и съехал по обрывному склону в пруд, выкопанный для поливки. Бока в пруду глинистые, лапы не держат. Побарахтался и сдался, закоченел в воде, утонул. Просыпался я взмокшим от кошмара и убегал. Заново, теперь гораздо злее, ревнивее, тщательнее осматривал запруды, болота, заводи, топкие луговины и, конечно, ручей на просвет до впадения в Малый Киржач. Ни деревца не пропускал, ни подозрительной кочки.

У неба подсказки просил.

— Миня, милый ты мой. Восемнадцать лет душа в душу. Откликнись, родненький. Где ты? Мы и проститься с тобой не успели.

Четыре дня и три ночи я всё еще на что-то надеялся. Искал. Не мог поверить, что он навсегда нас покинул. Так не бывает. Чтобы вознесся. Растворился в воздухе. Чтобы нигде и ничего. Никаких следов.

Спасибо Буньке. Когда я возвращался к костру, он тотчас оставлял свои дела, слезал с дерева или с крыши и уже до утра находился неотлучно со мной. Ночами мы плакали вместе. Мои острые приступы боли он снимал как опытный и умелый врач — уверенно, точно, быстро, под легкий отвлекающий профессиональный треп. Вне всяких сомнений про Минькин уход он знал много больше, чем я, однако молчал, обсуждать не хотел, поделиться со мной страшной тайной отказывался наотрез. И вообще избегал скорбных тем.

— Скажи, Бунь. А тебе без Миньки не одиноко?

— Еще как.

— Я чувствую пустоту.

— В пустом сердце поселяются злые демоны.

Мой вопрошающий взгляд всякий раз упирался в бездонные желтые глаза, и я чувствовал, что улетаю, проваливаюсь куда-то далеко-далеко, в глубь веков, сквозь толщу времен и народов.

Отчаялся на пятые сутки.

Это был день условленный, когда Лена должна приехать.

К обговоренному часу мы отправились с Бунькой встречать ее на шоссе.

— Смотри, не бухни про Миньку, — советовал кот. — У нее истерика будет.

— А как? Смолчать?

— Ты не сразу. Сначала приготовь.

Лена приехала вовремя, как обещала. Бунька тотчас юркнул в машину. Вспрыгнул к ней на колени и заурчал. Стал расспрашивать, как дела, как доехала, что новенького у нее за неделю, что в подарок нам привезла. Он всё делал правильно — как будто знал, что я бы сейчас так не смог. Лена растаяла, повеселела. Не умолкая, угощала нас смешными историями про своих недотеп-студентов, а когда подъехали к деревне, Бунька махнул мне: давай.

И я сказал ей, что Минька пропал.

— Ка-а-ак?

Лена испуганно ударила по тормозам. Машину юзом поволокло вбок и развернуло поперек дороги — мы едва не брякнулись в кювет.

— Не может быть. Как это случилось?

Я рассказал.

Лена обхватила руками лицо, наотмашь отворила дверь и выскочила из машины.

— Всё, за руль не сяду. Веди сам.

Бунька выпрыгнул следом. Поднялся в рост, на дыбки, и, жалобно замяукав, стал легонько подергивать ее за брючину.

— Боже мой, — заплакала Лена. — Минечка, родненький…

Я взял Буньку на руки. Он по-сыновьи тянулся к Лене и когда я поднес его, бережно положил ей лапу на грудь.

— Осиротели, — грустно мурлыкал кот. — Он был классный. Просто классный старик.

Мы стояли на склоне, возле распахнутой настежь машины, обнявшись, голова к голове. И ревели ревмя. В три ручья.

ДУСЬКА

На необжитом пустыре, поблизости от недавно построенного четырнадцатиэтажного дома, экскаваторщик Ердяков зарывал служебку. Долбил ледяную корку, взрыхлял мерзлую, окаменевшую, перемешанную с грязным осевшим снегом землю, делал глубокую просторную яму. Потом с размаху ударял ковшом по крыше вагончика, сбоку по стенам, поддевая, отваливал снизу куски дома. Обломки подгребал и сваливал в вырытую яму, ковшом и приминал, засыпал загодя вынутой землей и трамбовал, наезжая. И вновь долбил, выкапывал новую яму.

— А зачем он ломает, деда?

— Строители уезжают. Построили дом и вот уезжают. А это подсобное помещение уже отслужило свое.

— Пусть бы так осталось.

— Нельзя.

Старик, опираясь о палку, и мальчик лет шести стояли неподалеку, на тротуаре, и смотрели, как рушится и исчезает невзрачное одноэтажное строение.

— Экскаваторщик всё расчистит, и здесь посадят деревья, проведут дорогу, сделают детскую площадку.

— А зачем?

— Чтобы нам с тобой и всем, кто сюда приедет, нравилось жить.

— Мне и так нравится.

— Потом понравится больше.

Заполнив очередную яму, Ердяков приминал торчащие обломки, засыпал, ровнял.

— Смотри, деда, — показал мальчик. — Там кто-то шевелится.

— Где?

— Внизу, ты нагнись. Под домом.

— Тебе показалось, — отмахнулся старик. — Там не может никого быть.

— Шевелится, деда. Вон!..

— Может, домой пойдем?

— Не, деда, не хочу. Пойдем лучше посмотрим, кто там шевелится.

— Ну что с тобой делать, — неохотно уступил старик. — Ладно, веди.

Держась поодаль от работавшего экскаватора, они подошли к строению с той стороны, которая была еще не тронутой, целой. Заглянули.

— Вот, — сказал мальчик. — А ты, деда, не верил.

Пол в полуразрушенном вагончике был настелен на вкопанных в грунт чурбаках почти совсем у земли. И там, в сумраке, в глубине, под продавленным настилом, среди тряпок, камней, разбитых бутылок и всякого мелкого мусора лежала в окружении щенят крупная облезлая дворняжка.

— А ты, деда, не верил.

— Ну-ка, внучек, постучи, — посоветовал мальчику дед. — Или кинь в нее чем-нибудь.

— Ага.

Мальчик отколупнул носком ботинка мерзлый ком и, неловко нагнувшись, бросил.

Не попал и побежал искать, чем бы еще бросить.

— Подожди, — сказал старик. — Так мы деток у нее побьем. Щенят. Не надо, внучек.

— А как же?

— Давай дядю экскаваторщика попросим.

— Давай, деда, давай, — подхватил мальчик.

— Ты отойди. В сторонке постой, ладно? А я схожу.

— Пусть он ее прогонит, деда, — жалобно попросил мальчик. — Пусть он ее прогонит.

— Не беспокойся, мой дорогой. Всё будет в порядке.

Опираясь о палку, старик, обошел горку вынутой земли, приблизился к экскаватору и стал показывать жестами, что хочет что-то сказать.

Ердяков, заглушив двигатель, резко открыл дверцу кабины.

— Ну? Чего?

— Здравствуйте, — начал было старик, приподняв шляпу.

— Из управы?

— Нет. Я на пенсии.

— Фу ты… а я думал начальство. Чего тебе?

— Там, знаете ли… собака.

— Кто?!

— Собака. Там, под полом.

— И чего?

— Убьете, задавите. Она ощенилась.

— Дуська, что ли? — спросил Ердяков.

— Не знаю.

— Длинноногая? Рыжая? С черным пятном под глазом?

— К сожалению, я плохо вижу. Не рассмотрел.

— Местная она, если Дуська.

— Как это — местная?

— Мужики, строители, подкармливали. С ними и жила. Дуськой прозвали. Откликалась.

— Будьте добры, прогоните ее, пожалуйста, — попросил старик. — Жалко, если погибнет. И внук мой сильно волнуется, переживает.

Ердяков вынул сигарету и закурил.

— Вообще-то, дед, некогда мне.

— Ну пожалуйста. Очень вас прощу.

— Ладно — пожалуйста. Вежливый больно. Айда, поглядим.

Он спрыгнул на землю.

Старик палкой, на которую опирался, показал внуку, чтобы он стоял там, поодаль, и не подходил.

— Точно, — сказал Ердяков, заглянув под пол. — Дуська, — и крикнул: — А ну, пошла! Пошла, говорю! Проваливай, слышишь!

— Ну как? Уходит?

Не ответив, Ердяков пошел пугнуть собаку с другой стороны.

Дуська настороженно следила за ним, но не двигалась.

— Вот зараза, — обругал собаку Ердяков. — Может, камнем ее шугануть?

— Мы с внуком думали об этом, — покачал головой старик. — Опасно. Щенят можно поранить.

— И шут с ними. Кому они нужны? Вшей плодить.

— Не надо камнем. Пожалуйста, не надо.

— Чего ты заладил, дед. Пожалуйста, пожалуйста. Я рядом кину, мимо.

Ердяков поднял камень, кинул.

— Лежит, лахудра.

— Не ругайтесь, пожалуйста. Там внук у меня.

— Ну, дед, ты даешь, — тряхнул головой Ердяков. — Еще разговаривать меня учить будешь.

— По-человечески вас прошу. Неужели нельзя без ругани? Собака матерью стала. Будьте, пожалуйста, помягче, повежливее. Эти четвероногие, знаете, всё слышат, всё понимают.

Ердяков грубовато рассмеялся.

— Скажешь тоже. Ну, уморил, дед, — он наклонился, и огрызком кровельного железа постучал по чурбакам. — Вылезай, милая. Вылезай. Хорош. Хватит дрыхнуть. Разлеглась. Щенков поморозишь, дурочка. Слышишь?… У меня обед скоро, а я тут колупаюсь с тобой.

— А может быть, залезть туда? — предложил старик. — Вы в армии служили? Лечь и немного проползти. По-пластунски.

— Ты придумаешь, дед. Там дерьма знаешь сколько?

— Почистим, не беда. Мы здесь рядом живем. Можно к нам зайти.

— Нет, уволь, — отмахнулся Ердяков. — Мне работать надо.

— Я бы, знаете, и сам попробовал, — сказал старик. — Но у меня нога побаливает. Согнуться не могу. Как бы потом вам меня вытаскивать не пришлось.

Ердяков быстро взглянул на старика, усмехнулся и отвел глаза.

— Вот, понимаешь, — почесал он в затылке.

И с неохотой, пересилив себя, опустился на колени и затем лег на пыльный твердый снег.

Сунул в проем голову, потом плечи. И, выругавшись, резко выполз обратно.

— Насоветовал, старый. Там гвоздей до чертовой матери. Не. Ну ее в болото.

Стоял, отряхивался. Вид у него был недовольный, сердитый.

— А если попробовать с другой стороны?

— Нет уж. Там одни стекла да коряги. Того и гляди брюхо себе вскроешь.

— Как же теперь?

— А никак, — выкинув сигарету, сказал Ердяков. — Вмажу ковшом по крыше, сама выскочит.

— А щенки?

— Брось ты, дед, нюни тут распускать.

— Живые, — вздохнул старик. — Жалко.

— Ну, не знаю. Мне работать надо, — Ердяков обстучал руками колени, стряхивая налипший мусор. — Пускай пацан твой слазит. Он юркий, прошмыгнет.

— Верно. Вить, Витя! — позвал мальчика дед. — Иди-ка сюда.

Мальчик по осыпающимся обломкам, ступая осторожно и робко, пробрался к ним, поздоровался с экскаваторщиком.

— Здравствуйте, — сказал, подойдя.

— Давай, малец, — предложил Ердяков. — Нырни. Сползай. Вот тебе прут. Ткни ее разок этой фиговиной, Дуську.

Мальчик, взглянув на дедушку, с места не сдвинулся и ржавый изогнутый прут в руки не взял.

— Надо под пол подлезть, Вить, — объяснил дедушка. — Другого выхода нет. Товарищ пробовал, но застрял, о гвозди укололся. Так что тебе придется. Согласен?

Мальчик попятился, оробел. Сник и голову опустил.

— Не бойся, малец, — подбадривал Ердяков. — Башку она тебе не отъест. Мы тут, рядом. Выдернем, если что. Пусть только попробует тронуть тебя, я ей тогда такого дрозда задам, век будет помнить. Давай, герой, давай.

— Ты, Вить, подползи и тронь ее палкой, — уговаривал старик. — Она и выйдет.

— А щенки? — глядя себе под ноги, несмело спросил мальчик.

— Может, она и щенков с собой унесет.

— Как же она их унесет?

— Молча, — нетерпеливо ответил Ердяков. — Сложит в авоську и унесет. Давай. Не тяни резину.

Мальчик взглянул на деда. Безо всякого желания взял прут и полез под пол.

Взрослые, наклонившись, следили, как он на локтях, перебирая ногами, медленно и с опаской подползает к собаке.

В метре от нее Витя остановился.

— Ну, чего ты? — рассердился Ердяков. — Ткни ее, ткни, не бойся.

Витя перевалился на левый бок, переложил прут из одной руки в другую и осторожно вытянул его перед собой.

— Ткни, ткни как следует.

— Она рычит, — сказал мальчик. — Я слышу.

— Пусть рычит, — командовал Ердяков. — Наподдай ей хорошенько.

— Не достаю я.

— Еще подползи.

Мальчик лег на живот, выставил локти и ползком подтянулся. Но тут собака вздыбила шерсть, дернулась к Вите, гавкнула, свирепо оскалилась и зарычала.

Витя испугался. Выронил прут и в страхе, суетливо перебирая ногами, выполз наружу.

Он весь перепачкался, брюки и куртка спереди и по бокам сделались бурыми от пыли, кое-где к одежде прилипли фантики, окурки, комья рыжей глины. Внук смотрел на деда виновато, растерянно, как бы прося прощения.

— Эх ты, — с осуждением сказал Ердяков и, махнув безнадежно рукой, пошел к экскаватору. — Ладно, раз так, — говорил сам с собой. — Мы ее сейчас ковшом по балде. Ничего, выскочит. Как миленькая. А то, ишь, разлеглась. Работать не дает. У меня обед скоро.

— Деда, — жалобно захныкал мальчик, тронув старика за рукав, — он пошел, деда, пошел, — и слезы выступили у него в глазах.

— Что ты, что ты, Витя, — успокаивал его старик. Он перчаткой отряхивал внуку куртку, шерстяную шапочку и брюки. — Не волнуйся, ударить ковшом я не дам. Там щенки. Я ему не позволю.

— Он ушел, ушел, деда. Не дай ему, деда, — говорил мальчик и всхлипывал.

Ердяков запустил двигатель. Сдернул ковш с земли, поднял и провел по воздуху над продавленной крышей вагончика.

Старик легонько подтолкнул Витю, чтобы тот отошел в сторонку, а сам торопливо влез на кучу битого кирпича возле словно обглоданной стены, прямо под нависшей стрелой экскаватора, и поднял вверх свой посох.

Ердяков закричал, высунувшись из дверки кабины:

— Ты где встал, дурья твоя башка? Зацеплю же, концы отдашь!.. Пенсионеры фиговые, развелось вас тут, плюнуть некуда. Отвали, старик! По-хорошему прошу!

Старик стоял и над головой размахивал палкой.

— Ну, тупой. Сейчас научу, раз не понимаешь.

Дернув ковш, Ердяков, провел его низко над головой старика, едва не чиркнув по шляпе, и остановил так, что ковш завис прямо перед его лицом.

— Уходи, деда! — крикнул мальчик. — Уходи, не надо. Я боюсь!

Старик стоял прямо, с побледневшим лицом, стиснув губы, вскинув палку над головой, и, не отводя взгляда, смотрел на отполированные зубья ковша. Он не отклонился, не сдвинулся ни на шаг, даже не переступил.

— Вот балбес попался.

Ердяков рывком распахнул дверцу и высунулся из кабины по пояс.

— Ты псих что ли, старый? Жить надоело? Тут и помереть надумал? — Он сплюнул и заглушил двигатель. — А ну отвали, говорят тебе! Не мешай работать!

— Я не дам вам ломать дом, пока собака внизу, — твердо сказал старик. — Вот как хотите, а не дам.

— Чего?

Ердяков спрыгнул на землю и подошел, клокоча от ярости. Лицо его вытянулось, стало грозным и злым.

— Ты какого… тут демонстрацию устроил, а? Я что, тебя льгот лишил?

— Поймите, я не могу, — обессиленно бормотал старик. — Вы собираетесь живьем ее завалить. Со щенками. Я не могу вам этого позволить. Не могу. Хорошо бы нам с вами хотя бы иногда проявлять милосердие, молодой человек.

— Повело. Нотации читать вздумал.

— На нас внук мой смотрит. Что я ему скажу? Как мне потом в глаза ему смотреть, если я позволю собаку убить. Как вы после этого детям своим смотреть в глаза будете?

— Да никак. Как смотрел, так и буду смотреть.

— Жаль. Очень жаль.

Ердяков помолчал. Переминаясь с ноги на ногу, как-то неуверенно возразил, не глядя на старика:

— Сразу убить… Почему убить-то? Я ж ее шугануть хочу.

— Нельзя, — покачал головой старик. — Убьете.

— Пожалел. А кого пожалел?

— Живое существо.

— Она приживалка, дед. Глупая, вшивая, одна зараза от нее. Побирается да к кобелям бегает. Ей же давно на живодерку пора. А ты пожалел. Такую непутевую пожалел.

— Считайте, как хотите, — упрямо сказал старик. — А я с этого места не сойду.

— Да чего ты уперся-то рогом? — вновь вспыхнул Ердяков. — Чего? Твоя она, что ли, Дуська?

— Не имеет значения.

Какое-то время они молча, в упор смотрели друг на друга.

— Ты меня, дед, не серди, — сжав кулаки, перешел к угрозе Ердяков. — Я такой. Не посмотрю, что ты в почтенных годах и еле ходишь. Надоело мне куковать с тобой. Последний раз спрашиваю: сойдешь? По-хорошему?

— Нет.

— Крепко подумал?

— Нечего мне думать.

— Ну гляди тогда.

Брезгливым взглядом Ердяков окинул старика с головы до ног, отвернулся и зашагал к экскаватору.

Рывком поднялся в кабину и включил двигатель.

— Сейчас, — пообещал, дернув рычаг, — захромаешь отсюда.

Он с хрустом придавил днищем торчащие доски, развернул башню, в которой сидел, и стал медленно надвигать ковш прямо на старика, угрожая смять его, раздавить, согнать.

Старик уткнул палку в торчащие зубья.

Куча мусора перед ним нарастала, раздваивалась, засыпала ему брюки и обувь. Он чихнул, глотнув пыли, неловко попятился, оступился и повалился навзничь на груду обломков. Палку он выронил, шляпа с головы его слетела и покатилась, как отскочившее колесо от детской коляски.

— Вставай, дедок, — веселился Ердяков. — Не там лег, рано.

Обождав, когда старик, пыхтя и охая, подволакивая больную ногу, поднимется, Ердяков опять двинул на него ковш.

Витя, похолодев от ужаса, громко заплакал и бросил камень в экскаваторщика. Но не попал.

— Ничего, сейчас побежишь у меня. Побежишь как миленький. — Ердяков поджимал старика аккуратно, выверенно, сохраняя безопасный промежуток, сантиметров в пять, не больше. — Хана тебе, дед. Подымай лапки.

Старик, прихрамывая, медленно отступая, перешагивал осколки труб и битого кирпича. Уткнулся спиной в разбитую раму без стекол, углом выступающую из груды обшарпанных крашеных досок. Дальше отступать было некуда.

Для пущей острастки Ердяков поводил ковшом перед ним вверх-вниз.

Старик стоял, расправив плечи, не двигался и молчал. Лицо его было мертвенно-бледным. Редкие седые волосы на непокрытой голове слиплись от пота.

— Живой еще? — высунувшись из кабины, закричал Ердяков, перекрывая грохот двигателя. — Мало тебе? Могу еще.

В сапог ему ударила ледышка. Это бросил Витя.

— Я те уши-то оборву, — пригрозил мальчику издали Ердяков.

Мальчик в ответ показал экскаваторщику язык.

— Вот деда твоего завалю, будешь знать, — сказал Ердяков. — А то, ишь, храбрец. Стоит, охраняет. Эй, дедок! — позвал он. — Ну, как ты там? Доволен? Или еще маленько поднажать? А? Чего молчишь? Давай отваливай по-хорошему, пока цел. Учти, завалю! Ну? Стоять будешь?… Ну стой, стой. Сейчас достоишься у меня. Инфаркт выстоишь. Гляди.

С силой захлопнув дверцу, Ердяков снова взялся за рычаги.

Вздернув ковш, он покачал им над кучей строительного хлама, возле которой стоял старик, и, придерживая, не с маху, пристукнул вертикально торчащими зубьями сверху. Рама лопнула, перекосилась и смялась. Груда досок за спиной старика пискнула, треснула и разъехалась в стороны, подняв облако густой рыжей пыли.

Старик дернулся и шагнул вперед. Глаза его налились ненавистью. Он медленно поднял и развел в стороны согнутые в локтях руки — как крылья птицы.

— Вон как. И ручки развесил, — в азарте хохотнул Ердяков. — Как этот самый. Христос.

Поднял ковш метра на полтора и снова с грохотом его опустил.

Старика с ног до головы обсыпало какой-то трухой, комьями мерзлой глины, россыпью льдистого лежалого снега. Он чуть качнулся от толчка, но с места не сдвинулся — стоял твердо и прямо, гордо вскинув голову и раскинув руки.

Витя с криком бросился к деду.

— Не надо, деда, — кричал он и плакал. — Не надо больше. Пойдем.

Он перепрыгивал через камни и трубы, несколько раз споткнулся, упал и, подбежав, обхватил деда за талию и прижался к нему.

Гордый, непримиримый старик с распахнутыми руками и испуганный заплаканный мальчик стояли рядом под нависшей стрелой экскаватора и с гневом и страхом смотрели, как близко качается над их головами ненавистный, грязный, пугающий, дурно пахнущий ковш.

— Ишь ты, и шкет туда же, — сам с собой в кабине говорил Ердяков.

Толстая струя пыли и грязного снега взметнулась после очередного удара. У мальчика слетела с головы шапка, ему насыпалось за воротник, он согнулся и от страха закрыл руками голову.

Старик обнял его и прижал к груди.

— Нет, Витя, нет. Иди, — твердо произнес старик. — Уходи, быстрее.

— Деда, а ты? — спросил мальчик. — Я боюсь, деда. Там тоже страшно.

— Беги, беги.

— А как же ты?

— За меня не беспокойся. Он мне ничего не сделает, я это понял. Будь спокоен, иди.

Мальчик поднял с земли шапку и криво надел ее на голову.

— Ты стой, деда, ладно? — размазав по щекам слезы, сказал он.

— Ладно, Витя, ладно, — сказал старик, поправляя ему шапку и стряхивая с курточки пыль.

Мальчик понуро, часто оборачиваясь, отошел.

— То-то же, — бубнил Ердяков. — А то на пушку брать. Сейчас и тебя, дедуня, сгоним. Сгоним, куда ты денешься.

Двумя резкими ударами ковша он отвалил по куску стены справа и слева от старика. Часть крыши с грохотом обвалилась. Старика не задело, он лишь покачнулся. Теперь перед ним грудились балки, бревна, заштукатуренный, рваный, узорчато обглоданный огрызок стены.

— Не удержишься, дед. Зарою. Еще разок, и кранты.

И тут Ердяков увидел, как справа от навала мелькнуло что-то пестрое.

Долговязая остроносая Дуська, прогнув спину, ловко нырнула под пол и сейчас же вылетела обратно, неся в пасти щенка.

Ердяков весело выругался и заглушил двигатель.

Вылез из кабины, спрыгнул и заглянул под пол.

— Вот, сукина дочь, — беззлобно ругнулся он.

Закурил и неторопливо, вразвалку приблизился к старику.

— Стоишь?

— Стою, — еле слышно ответил старик.

Его волосы, плечи, локти сплошь были усеяны мелким крошевом, белесой пылью.

— Ну стой. А я обедать пошел.

— Обедать? — удивился старик.

— Мое время. Хочешь, вместе пойдем? — предложил Ердяков. И вдруг рассмеялся: — Да отлепись ты, псих! Ее уже нет там, глянь. Она умнее нас с тобой, дураков. Давно смылась.

— Как смылась?

— Ушла, убежала.

— Куда? — недоуменно водил глазами старик. — Я вам не верю. Нет, это правда?

— Правда, дедок, правда, — примирительно сказал Ердяков. — Иди домой, отдыхай. Ничья у нас вышла. Боевая ничья.

Мальчик Витя, огибая кучи мусора, прибежал к деду, и стал обстукивать ему полы пальто, стряхивая пыль.

Старик оперся рукой о его плечо.

— Витя… Он говорит, что она убежала.

— Правда, деда, правда, — сказал мальчик. — Я тоже видел. Он не врет.

— А щенки? — вздохнул старик.

— И щенков нет, деда.

— Она их всех в зубах перетаскала, — совсем мирно, радуясь, что всё так обошлось, сказал Ердяков.

— Куда?

— Кто ж ее знает, — развел руками Ердяков. — Заказала «газель» и на дачу перевезла.

Старик хмуро взглянул на экскаваторщика и отвел глаза.

— Вить, — сказал он. — Будь добр, поищи мою палку. Она где-то здесь. Если, конечно, он ее не засыпал, — сделав шаг, он покачнулся и обессилено сел на груду обломков.

— Деда, деда, — заволновался мальчик. — Не сиди, деда, пойдем. Ты устал?

— Да, милый. Есть немного.

— Вот она. Цела, — сказал Ердяков. Он вытащил из-под кирпичей палку старика, поднял шляпу его, обстучал, стряхнул пыль и подал старику.

— Это все он, он, — зло сказал мальчик.

— Помочь, что ли, папаша? — неуверенно предложил Ердяков. — А то давай, отведу.

— Спасибо, — сказал старик. — От такого человека, как вы, я, даже умирая, помощи не приму.

— Да брось ты, дед, словами кидаться, — вспыхнул Ердяков. — Ты, ей-богу, как с луны свалился. Не судья ты мне, понял? Да и чего было-то? Чего? Да ни черта не было. Из-за Дуськи, что ль? Дерьма-то? Ладно, — спокойнее сказал он, и протянул руку. — Давай, помогу. Бон ты какой бледный, аж из-под грязи видно.

— Нет, — покачал головой старик и тыльной стороной ладони брезгливо щелкнул по протянутой руке. — Вы черствый, недобрый человек. Ничего мне от вас не надо.

— Вот тебе раз, — смущенно заулыбался Ердяков, прикрывая досаду. — А я-то думал, помиримся. Поладим. — Он нащупал в кармане сигареты и зажигалку, закурил. Сердито взглянул на старика, отвернулся и размашисто зашагал к экскаватору. — Ему помочь хочешь, а он, — бубнил себе под ноги. — Век прожил, а не понимает, где принципиальность нужна, а где ее лучше побоку. Ходят-бродят тут всякие, под ковш лезут, работать не дают, пенсионеры фиговы.

Вынул из замка ключ, хлопнул дверцей кабины и пошел прочь.

— А мы не дали, деда, правда?

— Правда, внучек, правда.

— Она живая осталась. И щенки.

— Да.

— А куда она ушла, деда?

— Не знаю. Ушла, и — слава богу. Нам с тобой обедать пора.

— Он плохой, этот дядя.

— Ох, мой милый, — с тяжелым вздохом сказал старик. — Не будем слишком строго его судить. Мы с тобой тоже были не на высоте.

— А кто победил, деда? — спросил мальчик. — Мы или он?

— Собачка, думаю, Дуська, — сказал старик. — А ты как думаешь?

— Мы.

Дед обнял внука и поцеловал в мокрый лоб.

— Дай, милый, я на тебя обопрусь.

Кряхтя, опираясь о палку, старик поднялся.

Мальчик подставил ему плечо, и они в обнимку, медленно, осторожно стали выбираться из завала.

ПРОХОР 

1

В дверь неожиданно позвонили.

Пес гавкнул, напрягся и, почуяв, что пожаловал непрошеный гость, с дурным лаем помчался в прихожую.

— Прошу тебя, Проша, — заворчала из кухни Вероника. — Не так громко. Уймись.

Разлогов открыл дверь.

На пороге стояла миловидная женщина из их дома. Они изредка встречались в лифте, он всегда здоровался с ней, но прежде не разговаривал и имени ее не знал.

— Здравствуйте, — сказала она, покосившись на пса. — А он не укусит?

— Живой вас отсюда не выпустит, — улыбнулся Разлогов. — Проходите, пожалуйста.

— Спасибо, я на минутку. Вас зовут Петр?

— Да.

— А жену вашу Вероника, верно?

— Да. Сына — Артем. А шницеля — Прохор, — представил домашних Разлогов. — Кто еще вас интересует? Может быть, деверь? Золовка, теща?

— Они с вами проживают?

— А нужно, чтобы проживали?

— Что вы, — очаровательно застеснявшись, произнесла соседка по дому. — Значит, я не ошиблась. Это вам.

Она перешагнула через порог и протянула Разлогову прозрачную розовую папку с какими-то бумагами.

— Что это? — спросил он.

— Познакомьтесь, пожалуйста. Прочтите. Прежде чем обсуждать этот документ, что-то решать, жильцы должны быть в курсе.

Разлогов пробежал глазами заглавный лист. «Приложение к распоряжению Департамента жилищной политики и жилищного фонда города Москвы. Методические рекомендации по подготовке и проведению общих собраний собственников помещений в многоквартирном доме… Данные рекомендации могут быть использованы при проведении собраний членов товариществ собственников жилья (ТСЖ)… Общее собрание собственников помещений в многоквартирном доме является органом управления многоквартирным домом…»

— Солидно, — оценил он, повертев в руках документ. — Страниц двадцать.

— Да, — кивнула гостья. — Я пришла пригласить вас на собрание.

— Сегодня? — упавшим голосом уточнил Разлогов. — В воскресенье?

— Да, у нас, внизу, в вестибюле. В семь вечера.

— Обсудить этот исторический документ?

— Не только. Еще по поводу… изменившейся обстановки, ну, сами знаете, угрозы терроризма и всё такое… Не хватает людей. Надо укрепить домовый комитет. Мы опрашивали жильцов, но, увы… нет настоящей ответственности, понимания… Я член правления… Нужны новые кадры… И еще, — она снова скромно потупила взор, — относительно вашей собаки.

— А в чем дело?

— Видите ли… Поступило коллективное заявление от жильцов… Жалоба. — Женщина говорила, заметно смущаясь. Видно было, как она понуждает себя, сообщая о жалобе, стараясь, чтобы выходило проще, естественнее и в то же время достаточно строго. — Извините. Жители настаивают. Требуют, чтобы правление предупредило вас, ну, не только вас, а всех, у кого собаки в нашем доме, и, если нужно, то и наказало штрафом или как-нибудь еще… Всё решит собрание.

— Когда жалуются, не требуют, — хмуро заметил Разлогов.

Она развела руками.

— Моя обязанность предупредить… Так вы заглянете?

— Придется.

— Спасибо, — облегченно вздохнула она.

И собралась уходить. Но Разлогов ее задержал.

— Простите, — поинтересовался он. — Вы сказали, коллективная жалоба?

— Да.

— Странно, — удивился Разлогов, — неужели есть на свете что-то такое, что может наших людей сплотить?

— Что вы, недовольных много, — ответила она. — Но, с другой стороны, вы правы. Есть у нас старичок один, Пукалов Карп Семенович…

— Как? — удивился Разлогов. — Пу… Карп… Несчастный… Угораздило же родиться с такой фамилией… Простите, не понял. Ударение на «пу» или на «ка»?

Она смутилась:

— На «ка».

— Мы все-таки преступно равнодушны к ближнему, — Разлогов улыбнулся. — Живу и не знаю о такой выдающейся фамилии. В одном доме живу.

— А он редко выходит. Всё за столом, говорят, сидит. Старый, но очень активный. Очень. Что вы, тот еще экземпляр. Завалил нас бумажками. По старинке, на пишущей машинке печатает. Жалуется. Сначала от себя лично писал. Ну, мы не очень-то реагировали. Тогда он стариков и старух в нашем доме стал агитировать, в коллектив объединять.

— И объединил?

— Как видите.

— Интересно, каким же образом? Он же, вы сказали, из квартиры ни шагу?

— Да всё так же, по переписке.

— Понятно, — грустно сказал Разлогов. — И на что граждане жалуются, если не секрет?

— На всё. На ребят, которые под окнами бегают. На грязь, на автомобилистов, на уборочные машины, ну, в общем, на всё.

— Меня, как вы понимаете, больше интересуют собаки и их хозяева.

— А-а… Ну, знаете, не там лапу задирают, по газонам бегают и всё такое.

— Стало быть, ничего нового.

— Конечно, — сказала она и развернулась к двери. — Извините, что помешала… До свидания.

— Спасибо, что предупредили.

— Не за что.

Когда активистка ушла, Вероника спросила:

— Чего хотят?

— Сделать выволочку.

— Непременно в выходной?

— В выходной — доходчивее.

— Я бы на твоем месте не пошла.

— Посмотрим, — безвольно ответил Разлогов.

— Надеюсь, ты не слишком расстроен? — спросила жена. — Оценить способен?… Жаль, если я напрасно старалась.

— Ну, нет! Грубой животной радости им у нас не отнять.

— Тогда зови лежебоку.

Четырнадцатилетний сын их, Артем, еще не вставал — лежа в кровати, нацепив наушники, слушал в своей комнате музыку.

Разлогов подозвал к себе Прохора.

Пес подбежал, послушно сел перед ним, шевеля ушами, старательно делая вид, что ловит каждое слово.

— Вот что, дружочек, — обратился к собаке Разлогов. — Уяснил?… Граждане нами недовольны. И все из-за твоего недостойного поведения. Нас вызывают на ковер. Предстоит нагоняй. Может быть, штраф… Так что, разбойник, ты у нас кругом виноват. Давай, отрабатывай. Гони троечника к столу. Пировать будем. Понял?

— Понял, — весело откликнулся Прошка.

Спустя минуту из комнаты сына донесся ворчливый лай. Затем возня, шум. Они заскандалили.

Взобравшись на кровать, пес стягивал с Артема одеяло.

— Сколько можно дрыхнуть?

— Не твое дело, — отбивался Артем. — Тебя не звали.

— Вставай, ну! Завтракать зовут.

— Да отвали ты — привязался.

— Одеяло утащу. Голым будешь.

— Уйди, дай дослушать.

— Муру эту?

— Сам ты мура. Молчал бы, если не понимаешь.

— Родители правильно говорят, нельзя целыми днями попсу слушать. Балбесом станешь.

— Ну, повело. И этот туда же.

— А ты вставай.

— Дослушаю, тогда встану.

— Тебя же все ждут.

— Мам, — крикнул Артем. — Мам!.. Забери свою собаку, она мне жить не дает!

Прошка спрыгнул с кровати и лапой дернул за проводок.

Певичка поперхнулись на полуслове, и музыка стихла.

— Ну, вот, — застонал Артем. — Научили дурака.

Прошка огрызнулся:

— Раз по-хорошему не понимаешь.

— Ну, нахалюга. Держись.

Артем скатился с кровати с намерением поймать и отшлепать пса, но тот легко увернулся и побежал в гостиную.

— Гаденыш. Сейчас получишь.

Пыхтя и опрокидывая стулья, Артем гонялся за псом по квартире.

Вероника захлопала в ладоши:

— Всё, ребятки, всё. Угомонились. Прошу к столу. Завтракать. Стынет.

— А что ты сделала, мам? — спросил Артем. — Что-нибудь вкусненькое?

— Увидишь.

— Сластена, — поддразнивал Артема Прошка. — Сметанник.

— Прохор! — прикрикнула на пса Ника. — Нехорошо так. Ты слишком груб. — И Артему: — А ты голый, не умывался еще, как не стыдно!

— Пусть не лезет, — сказал Артем. — Я бы уже давно за столом сидел.

— Еще и ябеда, — проворчал Прошка. — Ты бы до сих пор лабуду свою слушал, если бы я одеяло с тебя не стащил. Ябеда и врун.

2

После завтрака Разлогов отправился с Прохором на прогулку.

День был летний — теплый, спокойный, приятный.

Пузатый автомобилист, раздетый до трусов, драил свой «москвич». Бубнил мячом в стену трансформаторной станции теннисист-любитель. Ревели под молодняком мопеды. Угрюмая пожилая дворничиха, наполняя тачку кулями мусора, занятно ругалась сама с собой. Над истоптанной непроезжей частью летала беззлобная пыль. Чирикали и невинно капали на умытый асфальт птички.

Они шли привычным круговым маршрутом, в обход равновеликих башен, через пустырь, мимо перенаселенных спортивных и детских площадок, опустевших садов и школ.

Прохиндей занимался своими делами, то чуть отставая от хозяина, то забегая вперед. Поводка он от рожденья не знал, хотя Разлогов постоянно носил с собой изящный плетеный ремешок с прицепленным к нему бархатистым ошейником. Вешал на шею, повязывал, как галстук, и шел. Потому что без поводка, вообще говоря, нельзя, нарушение. Вот он и носил его для отвода глаз. А сам, между тем, считал, когда собака на поводке, за нее даже как-то обидно. И искренне жаль привязанного к собаке хозяина, когда у него, как в тике, дергается голова или падает в лужу шляпа.

Гуляя, они старательно обходили разбитые вдоль домов, заботливо ухоженные цветники, парники, садики за самодельными оградами. Каждый лоскуток земли здесь взлелеян, пахуч и пышен, и Прошку тянет туда — в зоны отчуждения, в уголки отдохновения для оторванных от настоящей земли горожан. Хочется псу насладиться свежими резкими запахами, еще больше хочется оставить свой, усложнить букет, вскинув лапу. Но — нельзя. Он твердо усвоил, что будет наказан, если пометит хотя бы пограничную травку.

В неглубокой сухой канаве за спортивной площадкой встретили Джульетту. Должно быть, у нее начиналась течка. Сунув ей морду под хвост, Прошка в ту же секунду потерял рассудок. Влюбленный Прохор — существо строптивое, глупое, неуправляемое, абсолютно без царя в голове. Джульетта выше него гораздо, помесь овчарки с боксером, — куда ему женихаться? Не понимает. Лезет. То на задние лапы встанет, морду ей обнимет, целует, лижет, то отскочит, ляжет и униженно, просяще хвостом машет. То обнаглеет и, забежав с тылу, за хвост уцепится и катается. Джульетта лениво гавкала, лязгала на него зубами, фыркала, сгоняла. Она, если и хотела чего, то только поиграть, не больше. А вот хозяйка ее, женщина почтенная, в годах, волновалась очень. Разлогов ее успокаивал:

— Ну что вы так переполошились? Ничего же не может быть. Он ниже ее вдвое.

— Да, — усомнилась она, — а ну как угадает?

Пожалев исстрадавшуюся хозяйку Джульетты, Разлогов силой оттащил непутевого жениха, унес.

Прохор какое-то время обиженно на него посматривал, дулся. Но вскоре забылся и вновь увлекся, забегал.

В узком скверике, стиснутом корпусами однообразных домов, встретили Борьку, тойтерьера. Этот Борька — живчик, бесенок неугомонный. Закрутил Прошку, забегал.

Разлогов пообщался с хозяином Борьки, покурил с ним на свежем воздухе, пока их подопечные, высунув языки, не разлеглись устало в траве друг против друга.

По-дружески распрощались и дальше пошли.

В тени длинного двенадцатиэтажного панельного дома, возле чахнувшей липы народ как-то странно стоял — вразброс, растерянно, тихо. Женщины, мужчины, дети.

Видимо, что-то случилось.

Разлогов невольно замедлил шаг.

На тропинке, идущей от дома через пустырь, лежал навзничь старый человек в перепачканном мятом плаще. Рукой на груди он придерживал авоську с продуктами, другая рука была свободно откинута в сторону. Кромку шляпы он, видно, когда упал, прижал головой, так что, встав торчмя, она сбилась к затылку, открыв долгий желтый лоб, слабые жидкие пепельно-седоватые волосы с одним шаловливым петушком справа, повыше виска. Глаза у старика были закрыты. И цвет кожи нехороший, неживой какой-то.

— Случайно не знаете, кто это? — спросила женщина, стоявшая неподалеку.

Разлогов, робея, скрывая оторопь, приблизился еще на несколько шагов, посмотрел внимательнее.

— Нет, — сказал. — Не знаю. А что с ним?

— Умер.

— Как умер?

— Очень просто. Как сейчас умирают. Шел, вот, и умер.

— И когда же? — растерялся Разлогов. — Давно?

— Час назад. Может быть, минут сорок, — сказала женщина, как видно, не ему первому. — Мы звонили, скорую вызвали. Никто не знает, кто он, откуда… Вы все-таки посмотрите получше, может, припомните… Знать бы, здешний он или нет.

Всосанные щеки, остро глядящий кверху нос, тяжело обнявшие глазные яблоки веки, огромный, слегка скошенный лоб. Шаловливая прядка у виска. Землистая, с пятнами желти кожа. Грязный плащ, шляпа, прямым передним полем к небу. Аккуратно выглаженные, немного испачканные и чуть задравшиеся на щиколотках брюки, пестрые простые носочки, стоптанные, не новые, вычищенные до блеска коричневые ботинки.

Вот ведь как. Умер.

Не слышал близкой смерти, в магазин шел.

Мне всего тридцать пять, думал Разлогов, глядя на несчастного старика. Смерть еще далеко… А впрочем, кто знает?…

Не помню, не думаю о ней… Нет… Помню, думаю, но — гоню, не хочу думать.

Слово будто вытесано из тайны и жути — смерть. Робеешь, сникаешь. Накатывает, хочешь того или нет, скорбь. Какой-то сдавленный трепет.

Косит что-то нынче мужиков. Рано косит, как мор напал, — одного за другим. Часто не дотянувших до зрелости.

Этот все-таки пожил.

— Узнаете или нет?

— Нет.

— Так бы сразу и сказал, — заворчала женщина, похоже, лидер, активистка случая. — А то стоит, глазеет.

Надо же, как бывает, думал Разлогов. Шел человек с авоськой, лег под деревом и умер.

Земля молодая, листья шумят, небо глубокое. Воскресный день, праздник… Какая все-таки спокойная, прекрасная смерть. Посреди светлого дня лег и умер. Без мучений, без криков и стонов. Лежит себе с авоськой на груди. Безымянный. Просто один из нас, человек.

— Безобразие, — услышал Разлогов недовольный мужской голос. — Совсем у людей ни стыда, ни совести не осталось.

— Это вы мне? — оглянулся Разлогов.

— Кому же еще?… Посмотрите, что ваша собака делает.

Разлогов глянул и — оторопел.

Прошка, подкравшись сбоку, выгнув спину, настороженно тыкался мордой у самой головы покойника.

— Нельзя. Фу, — сердитым шепотом приказал Разлогов. — Уйди сейчас же.

Пес, принюхиваясь, подкрадывался к авоське.

— Слышишь, что я сказал?

Разлогов невольно сдерживал себя — кричать, сердиться при покойнике он позволить себе никак не мог. А Прошка, как на грех, вздумал в неподходящую минуту своевольничать. На команды не реагировал.

Возле покойника его что-то сильно интересовало.

Пес подергал лапой и расшевелил пакеты в авоське. Изловчившись, выбил, выкатил сквозь просторную ячею толстую розовую сардельку. Отбежал, держа в пасти ее за один конец, как гавайскую сигару, и игриво прилег в сторонке, собираясь полакомиться, растрясти и съесть.

Разлогов закрыл руками лицо, отвернулся и быстро пошел прочь.

Вдогонку ему летели обидные, колкие замечания — он плохо слышал. Ему хотелось только одного — поскорее сгинуть, исчезнуть, провалиться сквозь землю от позора и срама.

Увидев, что хозяин недоволен его поведением, к тому же расстроен, удручен, раздосадован и уходит с глаз долой, Прошка потерял к сардельке всякий интерес. Немедленно бросил свой трофей, догнал хозяина и с невинным видом засеменил рядом.

— Позорище, — осудил его Разлогов.

Когда они отошли подальше от посторонних глаз, Разлогов присел на камень, укрытый со всех сторон молодым рослым репейником, и в волнении закурил.

Наказывать собаку, конечно же, было бессмысленно.

При чем здесь собака? Он ротозейничал, он, хозяин. Прохор впервые встретил умершего человека. Разве не простительно его легкомысленное любопытство?

Пес смял, сломал всю высокую торжественность момента.

Боже мой, как стыдно, корил себя Разлогов.

Однако, сбежав от суда и оговоров, сидя в одиночестве на пустыре, он припоминал, как пес воровал сардельку, и, к ужасу своему, не мог сдержать улыбки. Недопустимо-стыдное веселье переполняло его, и из груди помимо воли вырывались неприличные сдавленные смешки.

Нельзя, думал он… Рядом со смертью… Нехорошо это, грех.

И все-таки продолжал улыбаться.

Смешное было выше, сильнее.

3

Между тем день поднимался и убывал, жизнь, как водится, продолжалась, что-то тихое, незаметное, но случилось, и постепенно покойник стал забываться.

К вечеру все они — и Вероника, и Петр, и Артем, и Прошка, дружно уверили себя, что воскресный день прошел, как, в общем, и положено воскресному дню — сытно, вкусно, в желанном мирном безделье. Исключая, правда, Нику (насчет безделья). Она настолько уработалась на кухне, ублажая своих мужичков кулинарными сюрпризами, что к вечеру буквально валилась с ног от усталости.

К семи Разлогов с Прошкой все-таки пошли на собрание.

Он нарочно решил взять собаку с собой, чтобы все убедились, что пес, хотя активен и подвижен, как, собственно, любой миттельшнауцер (в просторечии — шницель), однако весел, забавен, хорош собой. За редким исключением все-таки умеет себя вести. Если нужно или требует обстановка, он бывает учтивым, вежливым, абсолютно послушным, и, стало быть, даже у самых воинственных и ущемленных граждан не может быть ни к нему, ни к хозяину никаких претензий. Разлогов надеялся, что даже этот черствый Пукалов при виде Прошки растает.

По совести говоря, он недолюбливал тех, кто не любит собак. Больше того, настолько усердствовал в этом мнении, что людей, плохо относящихся к четвероногим, считал ущербными, недоразвитыми, подозрительными, в какой-то мере даже опасными.

«У вас, господа-товарищи, зоны отчуждения, я понимаю», рассуждал он, спускаясь вместе с Прошкой по лестнице в вестибюль. Свет очей, последняя радость. Но всё равно это не повод, чтобы так злобствовать… Земля, планета наша дана нам на всех. В равной мере. Птички летают, мошки разные, рыбки плавают, человек ходит, дышит, ломает и строит… Полагает, что он хозяин земли… Даже если так, то хозяин, мне кажется, неважный… Заметно чванится своим званием, которое, кстати, присвоил себе сам по праву силы… Чуть бы ему скромнее себя держать, хозяину, мудрее, бережнее, и он бы подрос не только в собственных глазах, но и в глазах всех тех бессловесных, с которыми прекрасную нашу землю делит, воздухом одним дышит. Может быть, и они бы тогда признали его за хозяина — уже по высшей справедливости — потому что, в принципе, он, конечно, заслуживает… Себя-то плохо знаем. А их, братьев наших меньших, и того хуже… Неразбериха. Удивительно живучая путаница… Голубь. Символ мира. А специалисты утверждают, что это одна из самих жестоких и кровожадных птиц — ослабшему сородичу своему может исклевать голову, насмерть заклевать… Тогда как собаки, между прочим, основные христианские заповеди чтят. Не убий сородича своего, ударили тебя по правой щеке, подставь левую. Слабый сознательно подставляет сильному шею, самое уязвимое место, и сильный не смеет обидеть, отходит, смиряется… И вообще… Все нынешние собачьи проблемы результат человеческой безграмотности, лености, надутости, черствости. Собаки тут ни при чем. Разве это вина несчастного четвероногого, если человек позволяет себе из прихоти взять щенка, скажем, ребенку на лето, для забавы, приручить его, привязать к себе, а с наступлением осени бросить. Обыкновенное убийство, а человек не несет никакого наказания… Содрать бы с голубчика штраф размером в штуку-две баксов. Или, еще лучше, на нарах бы ему поскучать. Ведь собака, которую бросили, гибнет или становится бездомной или того хуже — шатохой. Если гибнет, стало быть, убийство. От одиноких шатох — зараза, бешенство, мор… А собираясь в стаи, шатохи звереют, становятся опаснее, чем волки зимой. За убийство, скажем, коровы или лося — и то что-то там полагается. А — собаки?! По меньшей мере, странно, господа-товарищи, почему человек, обманувший доверчивое животное и погубивший его, спокойно живет себе дальше, как жил. С черной незамутненной совестью… Решение всех проблем — внутри самого человека, внутри нас, в нашем сообществе. Сами породили, самим и исправлять ошибки, больше некому… Отраву сыпать — не путь. И кипятком шпарить — тоже.

Так Разлогов лениво размышлял, спускаясь в вестибюль на собрание.

Говорить всего этого вслух он, разумеется, не собирался. Он хорошо знал, что человек он, в сущности, не общественный, не воинствующий, никакой не борец за правду и справедливость, а, скорее, безвольный и робкий. Горячиться он мог только наедине с самим собой. На людях же он себе такого не позволял.

В вестибюле, рядом с недостроенной кабинкой для будущей консьержки, сидела на стульчике в совершенном одиночестве та самая женщина, что утром к ним заходила.

— Ой, — засмущалась она. — Вы все-таки пришли.

— А как же? Мы люди подневольные… Не могли же мы вас подвести.

— Благородно с вашей стороны, — улыбнулась она.

— Однако не вижу товарищей судей.

— Отменяется. Не будет ничего.

— Красиво, — покачал головой Разлогов. — Вся подготовка насмарку… Прохор речь собирался держать.

— Понимаете, — виновато объясняла она. — Пукалов куда-то пропал. Мы ходили к нему на квартиру, звонили, нет его… Он никогда не приходит на обсуждение жалоб, но сегодня мы решили его вытащить. И двух женщин, которые следом за ним всегда жалобы подписывают, тоже дома не оказалось. Остальные идти отказались. Я всех собачников, кого успела, предупредила. А вас не успела, извините.

— Не страшно, — заметил Разлогов. — Мы, например, с Прохором нисколько не огорчились. Правда, хулиган?

— Правда, — буркнул Прошка.

— Всегда так, — обиженно сказала представитель правления. — Надоело. Пишут, требуют, а потом никого не найдешь.

— Вы говорите, Пукалов пропал? — Разлогова вдруг ущипнуло предчувствие. — Заводила?

— Он самый.

— Погодите, погодите, — у него духу не хватало вслух высказать свою догадку. — А может… Вы знаете, что сегодня на пустыре человек умер?

— Слышала. И что?

— А вдруг… это он?

— Да что вы, бог с вами, — замахала она на Разлогова руками. — Как вам в голову такое пришло?

— Я был там, видел его… С авоськой… Никто не мог его опознать. Пукалов, Пукалов… Он же не выходил из квартиры… Как, вы сказали, его зовут?

— Карп Семенович.

— Очень возможно. Пукалов Карп Семенович? Вы знаете, если верить в соответствие имени и облика… Я почему-то думаю, что это он… Вы знаете, я почти уверен.

— Перестаньте! Что вы такое говорите?

— А вы звонили? Узнавали?

— Какой смысл?… Все равно покойник, я слышала, без документов.

— А, по-моему, напрасно, — настаивал Разлогов. — Старик один жил?

— Один. В двухкомнатной квартире.

— Лет ему сколько?

— Я думаю, под восемьдесят.

— Вот видите, и тому тоже… Надо, по-моему, вскрыть квартиру.

— Да бог с вами. Вы что? Дверь ломать?

— Надо же проверить. А вдруг?

— Не наше дело, — отмахнулась она. — Как-нибудь без нас разберутся.

— Послушайте, — уговаривал ее Разлогов. — Человек умер. Наш с вами сосед… Надо хотя бы родственникам сообщить, пусть похоронят по-человечески.

— Да почему вы решили, что это он? — раздраженно возразила она.

Ей явно не хотелось ничего такого делать. Как видно, перед приходом Разлогова она настроилась идти домой, и тут как раз он так некстати со своей догадкой.

— Потому что видел его на пустыре. Близко, вот как вас сейчас… В плаще и шляпе, с авоськой… И теперь знаю, как его зовут.

— И всё?

— Немало, знаете… Пойдемте, прошу вас. Минутное дело. И будем спокойны. Вскроем квартиру. Организованно, с вами, представителем власти. Найдем документы, сверим, сличим фото.

— А если ошибка?

— Невелика беда. Спишите расходы на меня.

— На вас спишешь, — недовольно пробурчала она. — Такой скандал будет.

— Не будет. Зовите, зовите слесаря. Он в какой квартире обитает?

— В семьдесят третьей.

— Пойдемте вместе в семьдесят третью… Надо же, в конце концов, помогать человеку.

4

Слесарь сначала наотрез отказался. Без милиции, сказал, нельзя чужую квартиру вскрывать.

Разлогов долго объяснял ему, в чем дело, рассказывал про покойника, о своих подозрениях, слесарь — всё равно ни в какую.

— А за магарыч? — предложил он.

— Ну, если за магарыч, — почесал в затылке слесарь, — тогда рискнуть можно.

Взял фомку, топор, две стамески и молоток.

Они перешли в соседний подъезд и поднялись на третий этаж. Женщина показала квартиру, в которой жил Пукалов.

Сперва слесарь попробовал открыть дверь отмычкой. Но ничего у него из этой затеи не вышло. Дверь была старая, деревянная, но прочная, хорошо что не металлическая. Помня об обещанном вознаграждении, слесарь, не долго думая, достал из-под ремня топор, отбил косяк, испортил обивку и взялся вырубать часть стены — там, где находился замок.

Пока слесарь крушил стену, Прошка гавкал, возмущался и возражал, и утихомирить его было сложно.

Дело двигалось к завершению, когда замок вдруг щелкнул и дверь бесшумно (Разлогову показалось, совершенно чудесным образом) отворили изнутри.

Слесарь отпрянул, и выронил топор; он буквально остолбенел. Представительница правления охнула и закрыла руками лицо. Даже Прохор от неожиданности потерял дар речи.

На пороге стояла крупная пожилая женщина, которую Разлогов в доме никогда прежде не видел. Мужеподобное лицо ее с тяжелыми низкими скулами было бледным, устало-мрачным. В глазах — надменная суровость.

— Что вам угодно? — спросила она.

В голосе ее, как ни странно, не было ни обиды, ни злости, ни гнева. Спокойный, уверенный голос.

Разлогов путано, запинаясь, взялся объяснять:

— Мы думали, что у вас… И потом, собрание… А оказалось…

Прошка без разрешения прошмыгнул мимо хозяйки квартиры в прихожую. Его привлек странный приманчивый запах, запах какой-то затхлости, доносившийся изнутри, — этот резкий въедливый запах, находясь на лестничной клетке, слышал даже Разлогов.

— Чего не открывали-то? — виновато спросил слесарь. — Я вон сколько зря по вашей двери долбил.

— Не ваше дело, уважаемый, — с достоинством ответила женщина. — Это я вас вправе спросить, почему вы ломитесь в чужую квартиру?

— Ради бога, извините нас, пожалуйста, — начала оправдываться представительница правления. — Понимаете, на пустыре человек умер, и вот этот товарищ, — она кивнула в сторону Разлогова, — предположил, что… может быть…

Прохор коротко гавкнул, пискнул и жалобно заскулил.

Он что-то в квартире обнаружил и теперь сигнализировал; он так попискивал и поскуливал, как правило, когда встречался с чем-нибудь загадочным, для него непонятным, что вызывало у него, помимо животного интереса, еще и настороженность.

— Разрешите? — сказал Разлогов, решив позвать пса и всыпать ему за непослушание. — Отшлепаю, будет знать… Можно я пройду на минутку?… Извините. Так получилось… Как-то неловко на пороге… Мы вам всё объясним… Нас бояться не стоит. Мы — соседи.

— А я и не боюсь, — сказала она.

И величаво отступила, позволяя ему пройти.

— Шеф, — тронул за плечо Разлогова слесарь. — А это? — замялся он. — Ну насчет?…

— Как договорились, — успокоил его Разлогов. — Всё остается в силе.

— Гляди, — пригрозил он, впрочем, почти по-дружески. — А то я шуток не люблю. — Стукнул себя подбородком в грудь, сел с топором в лифт и уехал.

Хозяйка квартиры молча отвернулась и, оставив дверь открытой, прошла внутрь.

— Это Гренадер, — шепнула Разлогову представитель правления.

— Фамилия? Или прозвище?

— Фамилия. Ее зовут Клавдия Ефимовна. Фамилия Гренадер. Она пенсионерка. Проживает не здесь, а в пятьдесят первой квартире. Здесь она всем распоряжается… Между прочим, она тоже подписала жалобу.

— Вот как. Член коллектива?

— Да. И, мне кажется, самый активный.

— По какому праву она тут командует?

— Правая рука Пукалова, — объяснила шепотом представитель правления. — И левая, по-моему, тоже.

Разлогов заглянул в прихожую, высматривая пса.

— Не помешаю? — спросил он. — Можно зайти?

— Да, пожалуйста, — из глубины квартиры ответила Гренадер.

Вдвоем с представительницей правления они осторожно переступили через порог и осмотрелись.

Из тесной прихожей дверь вела в комнату, которая напоминала скорее приемную управляющего какой-нибудь средненькой фирмы. Посередине ее, буквой «т» стояли два стола, накрытые зеленой скатертью. Вдоль стен, сколько хватало места, ровными рядами были расставлены одинаковые канцелярские стулья. На стенах висели в больших рамах за стеклом увеличенные фотопортреты бывших советских руководителей (из них Разлогов узнал только Андропова, лица остальных, к сожалению, ничего ему не говорили). На низеньком столике в углу у окна стояла старая пишущая машинка «Оптима», массивный черный телефонный аппарат, отрывной календарь-неделя и антикварный письменный прибор. Судя по всему, Клавдия Ефимовна Гренадер исполняла еще и обязанности секретаря.

Прохор сидел неподвижно перед дальней дверью, спиной к ним, заинтересованно прислушивался к шорохам, доносящимся из загадочной комнаты, и тихонько ворчал, время от времени склоняя голову то налево, то направо.

— Дружочек, — строго сказал Разлогов. — Если уж явился без приглашения, веди себя учтиво, хорошо?

— Ладно, — откликнулся Прошка. И лениво прилег около батареи.

Гренадер кивком одобрила поступок собаки.

— Что же вы не пришли на собрание, Клавдия Ефимовна? — попенял ей Разлогов. — Мы вас с таким нетерпением ждали…

Клавдия Ефимовна жестом его прервала.

— Тсс, — сказала она. — Если можно, тише.

— Нельзя? — Разлогов невольно перешел на полушепот.

— Карп Семенович работает.

— Ну что, убедились? — упрекнула его представитель правления. — А вы говорили, умер.

— Кто умер? — спросила Гренадер.

— Не берите в голову. Это так, между нами, — уклончиво ответил Разлогов. — Гражданин какой-то внезапно скончался. На пустыре.

— Сейчас это уже не редкость, — глубокомысленно и вместе с тем подчеркнуто равнодушно заметила Гренадер.

Разлогов показал на закрытую дверь в смежную комнату и спросил:

— Карп Семенович работает там?

— Да. В своем кабинете.

— Странные у вас порядки, — по-прежнему полушепотом, но с видимым неудовольствием сказал Разлогов. — Дверь ломали — пожалуйста. А громко слова сказать — нельзя.

— Так нужно.

— Не понимаю… Вы же слышали, как мы вскрывали дверь? Как лаял пес?… Почему не сказали, что хозяин дома?

— Карп Семенович распорядился.

— Не отвечать?

— Ни под каким видом.

— Глупо же, — не унимался Разлогов. — Теперь дверь придется чинить.

— Не вам, молодой человек, судить, что глупо, а что хорошо, — бесстрастно осадила его Клавдия Ефимовна. — У нас строгая дисциплина.

— Фантастика, — развел руками Разлогов. — А что же он сам, Пукалов? Он что, не слышал, как мы ломились в квартиру?

— Не слышал.

— Глухой?

— У него неважно со слухом, — подтвердила Гренадер. — Но нас он слышит.

Представительница правления легонько тронула Разлогова за рукав.

— Простите, вы надолго?

— Не думаю.

— Может быть, без меня обойдетесь?

— Конечно… Вы меня, пожалуйста, извините… Нескладно получилось.

— Ничего, не страшно, — сочувственно улыбнулась она. — Я вас прошу, узнайте, если не трудно. Они сами будут дверь чинить, или нам в ДЭЗ обращаться?

— Хорошо.

— До свидания, — сказала она и торопливо вышла.

Гренадер хищным ястребиным взглядом проводила ее до дверей и обратилась к Разлогову.

— Что вы хотите, молодой человек? Чем мы могли бы быть вам полезны?

— Вы?

— Да. Карп Семенович и его инициативная группа.

— А… чем вы занимаетесь?

— Сначала изложите вашу просьбу.

— Просьбу? — переспросил Разлогов. — Вам?… А начальник ваш?… К нему нельзя?

— Сначала изложите вашу просьбу, — повторила Гренадер. — Или жалобу. В чем проблема?

Разлогов недовольно взглянул на нее и резко спросил:

— Почему Пукалов не пришел на собрание?

— Я вас еще раз прошу, молодой человек, не повышать голоса, — напомнила Гренадер. — Карп Семенович работает.

— Но он же писал. Жаловался. Требовал нас наказать.

— Возможно, — бесстрастно парировала Гренадер. — Значит, считал своим долгом так поступить… Должна вам заметить, молодой человек, что на собрания ни он, ни наши представители не ходят.

— Вот как? — удивленно воскликнул Разлогов. — Тогда, получается, извините, кляуза.

— Ни в коем случае, — спокойно парировала Гренадер. — Непроверенными фактами мы не оперируем. Каждую жалобу, прежде чем подать, мы обсуждаем коллективно. И товарищ Пукалов принимает решение, учитывается общее мнение.

— Простите, я не совсем понимаю, кто вы?… Полиция нравов? Борцы за всеобщую справедливость? Правозащитники шиворот-навыворот? Судьи? Сектанты?

— Считайте как хотите, — с невозмутимым видом произнесла Клавдия Ефимовна. — Мы, молодой человек, исполняем свой долг. Наша задача — посильно содействовать установлению порядка.

— Мне кажется, он давно установлен, — попытался возразить Разлогов.

— Вам это только кажется, молодой человек. Товарищ Пукалов говорит, что беспорядка в нашей жизни еще очень много. Все беды — от беспорядка, и мы еще можем послужить благородному делу. Не станете же вы отрицать, что чем меньше беспорядка, тем лучше?

Клавдия Ефимовна даже слегка возбудилась, когда формулировала кредо товарища Пукалова и его инициативной группы.

— Понятно, — вздохнул Разлогов. — И много вас?

— Достаточно.

— Отчаянные вы люди… Как же вы отважились? Сами? Без разрешения свыше?

Клавдия Ефимовна с готовностью пояснила:

— Творчество масс, молодой человек, всемерно поощряется. — И, элегантно высморкавшись, повторила, обращаясь к Разлогову: — Что вы еще хотите нам сообщить?

— Хочу обсудить с товарищем Пукаловым вариант жалобы, — с неожиданной для себя решимостью заявил Разлогов. — Лично, тет-а-тет… Надеюсь, позволите?

Она неодобрительно на него посмотрела, решая, достоин он этого или нет.

Прохор между тем зевнул, лениво поднялся, подошел к Клавдии Ефимовне и со скучающим видом уставился на нее.

Никакой угрозы в перемещениях пса не было, а было лишь легкое нетерпение, желание поддержать просьбу хозяина и, в конце концов, закончить этот надоевший ему разговор. Однако Гренадер с явной опаской покосилась на собаку и заметно насторожилась.

— Так можно или нет? — повторил Разлогов.

Секунду-другую Гренадер колебалась. Затем поднялась.

— Хорошо, — сказала. — Я доложу.

Без стука вошла в смежную комнату и плотно прикрыла за собой дверь.

Разлогов слышал, как Клавдии Ефимовне отвечал из-за двери какой-то дряхлый липкий голос.

— Войдите, — спустя минуту, сказала она, приглашая Разлогова. — Карп Семенович ожидает.

Прохор навострил уши и приподнялся.

Разлогов смело толкнул тяжелую, любовно обитую с внутренней стороны дверь.

5

В ноздри ударял запах лежалой бумаги и пыли.

В маленькой тесной комнате за массивным старинным письменным столом, поставленным поперек от стены к стене, сидел сохлый, землистого цвета старый человек в застегнутом наглухо френче — точно таком, какие носили некоторые партийные руководители в те печальные, теперь уже основательно забытые времена. Склонив чуть набок маленькую голову с редкой седой растительностью, лишь местами прикрывавшей лоснящуюся ржавость черепа, чмокая губами, Пукалов писал, макая ручку с пером в толстостенную стеклянную чернильницу. Ноги его, обутые в белые валенки, стояли под столом на пуфике, укрытом огрызком ковра. За спиной товарища Пукалова, на стене под потолком, висели в таких же, как в «приемной», рамах за стеклом портреты двух суровых людей с худыми изможденными лицами, в одном из которых Разлогов узнал Дзержинского, а второй был ему, к сожалению, незнаком. Слева от стола в узкое окно сочился сумеречный свет, в комнате был полумрак, но настольную лампу, должно быть, в целях экономии, Пукалов еще не включал. По правую от него руку всю стену от пола до потолка занимал самодельный стеллаж с встроенными впритык выдвижными небольшими ящичками, на торцах которых были приклеены бумажки с обозначениями. Кв. 41 — Ямщиков 54 г., Ямщикова 52 г., Ямщикова 18 л., кв. 42 — Долотов, хол., 22 г., и т. д., в общем, весь дом или почти весь. Центральный горизонтальный ряд занимали ящички с обозначениями министерств, ведомств, всякого рода институтов, а также паспортных столов, отделений милиции, районных судов и прокуратур.

— А я думал, — осмотревшись, несколько растерянно сказал Разлогов, — такого просто не может быть… Казалось, это время… ушло.

Пукалов поднял с колен белую кнопочку на шнуре и вставил ее себе в ухо.

— Что вы сказали?

Немощный, липкий голос. Он действительно походил на покойника.

— Я говорю, жаловаться пришел, — чуть громче сказал Разлогов.

— Слушаю вас.

— У меня собака, — показал он на смирно пристроившегося в уголке Прошку.

Пукалов на жест его внимания не обратил и деловито кивнул — продолжайте.

— Невозможно, товарищ Пукалов. Жить стало просто невмоготу. Отовсюду гонят. Ругаются, преследуют… Вы представляете? До того дошло, что недавно с пятого этажа кипятком пытались ошпарить. Бросают пивные бутылки, подсыпают отраву.

— Непорядок.

— Ужас, что делается.

— Ближе к делу, молодой человек, — нетерпеливо сказал Пукалов. — У меня мало времени.

— Куда уж ближе, — продолжил Разлогов, — когда из окон пивными бутылками швыряются.

— Кто именно?

— Что?

— Хулиганит. Мешает. Преследует вас. Фамилии?

— А… эти, — замялся Разлогов, придумывая фамилии. — Дандыкин, Разживин и Потылицына… Особенно, Карп Семенович, свирепствует эта — Потылицына.

— Местные?

— Простите, не понял?

— Где проживают? Они из нашего дома?

— Соседи.

— Нужны точные адреса. Полные имена, возраст, где работают.

— Ну, Карп Семенович, — возразил Разлогов. — Я не сыщик.

— Хотите иметь квалифицированную жалобу, поработаете сыщиком, — жестко обрезал Пукалов. — В вашем возрасте это полезно.

— А ваша картотека, Карп Семенович? — спросил Разлогов. — Не пригодится?

— Фамилий, которые вы назвали, у меня нет.

— Вы уверены?

— Абсолютно. У меня на фамилии профессиональная память.

— Вон оно что.

— Не тяните, молодой человек. Дело серьезное. С безобразиями надо кончать. Чем быстрее, тем лучше.

— Это вы верно изволили заметить, — подобострастно поддакнул Разлогов. И, замявшись, спросил: — А вы, в самом деле, можете помочь?… Не только мне, нам? Обыкновенным мирным гражданам?

— Еще не было случая, чтобы нашу жалобу оставили без внимания.

— А меры?

— Принимают.

— А в тюрьму не сажают?

— Я требую, чтобы в каждом отдельном случае мои сотрудники докладывала мне о том, как продвигается жалоба. И в частности, о принятых мерах.

— И докладывают?

— Непременно, — гордо произнес Пукалов. — У нас строгая дисциплина.

Несмотря на возраст, тусклый угасающий взгляд и отсутствие былой приметливости, опытный бывший начальник все-таки что-то почувствовал — какую-то фальшь, наигрыш, несерьезность в вопросах Разлогова. Кряхтя, развернулся и, помрачнев, обратился к посетителю:

— Мне кажется, вы легкомысленны, молодой человек. И задаете много лишних вопросов.

— Вы правы, Карп Семенович, — охотно согласился Разлогов. — Я не просто легкомысленный человек. Я совершенно пустой. Как барабан.

Пукалов чуть откинулся в кресле и с удивлением уставился на него.

Брови его насупились. Слабые ядовитые глазки постепенно темнели.

— Сожалею, — с мрачным видом он отвернулся и обмакнул перо в чернильницу. — Вряд ли мы сможем вам чем-то помочь.

— А мы так на вас рассчитывали, Карп Семенович, — Разлогов пытался изобразить разочарование. — Кругом стена. Пушкой не прошибешь. Куда же нам теперь обращаться?

— В органы, — сухо буркнул Пукалов.

Если бы только отвращение вызывала эта самодеятельная контора!..

Дохляки, думал Разлогов, разглядывая рыхлый затылок столоначальника… Он не чувствовал никакого почтения к его преклонным годам… Вот они — смердящие, полные желчи. Способные жалить и гадить… Отравленные… Лелеющие дикое прошлое, живущие тайно… В пыльных углах, как тараканы, где не видно лица… Боятся света, любого свежего ветра… Скрипят ржавыми перьями. В безумной надежде, что времена, когда они были на гребне, вернутся…

Прохор гулко, переливчато заворчал, учуяв настроение хозяина. Торчком выставил уши и не спеша приблизился к столу, за которым сидел Пукалов. Поднялся на задние лапы и, опершись передними о подлокотник кресла, забрал в пасть проводок и выдернул у Пукалова из уха кнопку — в точности так, как он это часто проделывал с Артемом.

Пукалов дрожащими руками зашарил по столу, по коленям, разыскивая утерянную деталь слухового аппарата, и, впопыхах, дряблой сморщенной кистью случайно ткнулся в кудрявый загривок Прошки.

Пес рыкнул.

Неподвижное мертвенное лицо Пукалова вовсе одеревенело. Сквозь желть проступили крупные белые пятна. Затряслись губы и руки, и глаза закатились.

Он дернулся, голова его резко откинулась и разом завалилась на правое плечо.

Прохор несколько раз вопросительно тявкнул, недоумевая, чем это с ним.

Разлогов, между тем, изрядно перепугался.

— Послушайте, — распахнув дверь, сказал он встревожено Гренадер. — Тут… Кажется, у шефа обморок. Или удар.

Она охнула, всплеснула руками и бросились в кабинет.

Разлогов, не зная, что делать, стоял и переминался в «приемной».

Прохор, усевшись перед ним на ковровой дорожке, виновато заглядывал ему в глаза.

— Айда отсюда, — предложил пес.

— Спятил? — шепотом выговорил ему Разлогов. — А вдруг что-то серьезное? Нельзя… Узнаем прежде, как себя чувствует старина Пукалов.

— Дышит, я слышу.

— Всё равно… А вдруг потребуется наша помощь? Может быть, нужно скорую вызвать?

Прохор переступил передними лапами и склонил голову на бок.

— Это мы его так напугали?

— Не мы, а ты.

— Они плохие, — определил пес.

— И что?

— Давай кого-нибудь вызовем? Пускай это гнездо разорят.

— Они ничего противозаконного не делают.

— Нет, делают, делают!

Наконец из кабинета Пукалова показалась озабоченная Клавдия Ефимовна. Лицо у нее было строгое, неприветливое, суровое, но — не испуганное, не печальное, не опрокинутое.

Разлогов осторожно спросил:

— Как он?

— Обморок, — бесстрастно ответила соратница. — Пройдет.

— То есть… Ничего страшного?

— К сожалению, у нас это иногда случается.

— Слава богу, — облегченно произнес Разлогов. — Значит, наша помощь вам не нужна?

— Справимся, — отрезала Гренадер.

— Не умер, видишь? — сказал Прошка. Он поднялся на задние лапы, а передними, поторапливая, стал скрести и дергать хозяина за штаны. — Идем отсюда, идем.

— Минутку, — придержал Разлогов собаку за лапы. — Скажите, — поинтересовался он у Клавдии Ефимовна, — а дверь? Кто будет чинить, мы или вы?

— Найдется кому, — сказала она. — Починим без вас.

Разлогов еще раз окинул взглядом «приемную» инициативной группы.

— До свиданья, извините за беспокойство… — И добавил: — Успехов вам в вашем благородном деле.

— Спасибо.

— Товарища Пукалова поблагодарите за науку. За совет. Хорошо? От нашего имени.

— Передам непременно, — пообещала Гренадер, по-прежнему избегая смотреть на него. — Карпу Семеновичу приятно будет это услышать.

— И вам большое спасибо.

— Не за что.

— Будьте здоровы и счастливы.

— И вы, — кивнула Гренадер.

Они притворили за собой разбитую дверь, и бегом, наперегонки, спустились по лестнице.

6

Вечерело. День был на исходе.

Вырвавшись на волю, Прохор обрадовался. Заюлил и запрыгал.

— Давно бы так, — поучал он с упреком хозяина. — Столько времени зря потеряли!

— Ты прав, — согласился Разлогов.

— Гулять пойдем?

— Если хочешь.

— Брось, не думай, — посоветовал пес, подняв с земли палку для игры. — Ну их к чертям собачьим.

— Ох, Прохор, — вздохнул Разлогов. — Не знаю…

— Мертвяки. Что толку переживать?

— Думаешь?

— Еще расстраиваться из-за таких.

— Ты рассуждаешь как бесчувственный и черствый четвероногий.

— Подумаешь, — махнув хвостом, возразил Прошка. — Вечно ты все усложняешь.

— А ты не учитываешь.

— Знаешь что?

— Что?

— Давай жить — как играть и играть — как жить?

Разлогов покачал головой.

— Нереально.

— Но я так живу.

— Ты пес, ты другое дело.

— А вот и нет. Это всем доступно. И человеку. Попробуй только — тебе понравится.

— Но — как?

— Просто надо сказать себе, что жизнь — игра, и поверить.

— Ну да, — усмехнулся Разлогов. — Что может быть проще.

— Попробуй, попробуй, — прыгая, настаивал Прошка. — Ты только попробуй. Решись.

— Не умею.

— А я тебя научу.

— Тоже мне, учитель нашелся.

— Конечно, если будешь упрямиться как осел, тогда ничего не выйдет.

— А если — нет?

— Тогда всё получится.

— Ну что ж, — без особой надежды согласился Разлогов. — Дерзай. Учи. Хозяин — к твоим услугам.

РОННИ

Дверь черного джипа, стоящего в глубине двора, приотворилась, и по дорожке запрыгал теннисный мяч. Ронни, отжав уши, помчался за ним, пристукнул лапами, усмирил; цапнул, взял в пасть, стиснул зубами и ощутил горечь во рту, странную липкую мякоть, резкий незнакомый запах. Удушливая волна ударила в голову. Взор его отуманился. Он хрипнул, кашлянул, выронил мяч, подумал: надо бы возмутиться, гавкнуть, позвать на помощь хозяйку. Но неизвестная сила, исподволь навалившись, лишила его устойчивости, равновесия, влекла книзу, к земле. Он зашатался и упал. Последнее, что он почувствовал сквозь меркнущее сознание, как чьи-то бесцеремонные руки подняли его и занесли в машину.

* * *

Очнулся Ронни в каком-то неизвестном помещении. Негромко играла музыка, пахло едой, сигаретным дымом и спиртными напитками.

Он лежал на теплой подстилке в тесном закуточке. Возле морды его стояла миска с водой. Вдоль длинного стола-прилавка ходили туда-сюда ботинки и джинсы, к которым люди, чьих лиц он не мог видеть, обращались «Федя».

— Здорово, четвероногий, — сказал Федя, заметив, что Ронни дрыгнул лапой и открыл глаза. — Ты как вообще-то? Живой?… Может, пивка для рывка?

У Ронни кружилась голова, во рту было кисло, гнилостно. Он чувствовал себя вялым, больным, разбитым, не понимал, где находится и как тут оказался. Шея затекла, и лапы не повиновались.

— Шеф, — позвал Федя. — Ваш-то. Вроде фотографирует.

Над Ронни склонились какие-то люди, которых он никогда прежде не видел. Круглолицый толстяк в галстуке, с седыми запорожскими усами, и миловидная длинноногая девушка в коротенькой юбке и чепчике на голове, по имени Наташа. Они заглядывали ему в глаза, гладили и о чем-то спрашивали. Ронни фыркнул, чихнул и попробовал приподняться. Ему удалось это сделать не сразу: сначала он подставил под грудь и голову передние лапы, потом подтянул и выпрямил задние. Его покачивало и слегка подташнивало. Он вытянулся, прогнув спину, и нечаянно зевнул, хотя понимал, что в присутствии посторонних это выглядит не совсем прилично. С причмоком попил воды. И, в упор глядя на чужих людей, сел в ожидании объяснений.

— Лапочка, — радовалась Наташа. — Артур Тимофеевич, разрешите я его чем-нибудь вкусненьким угощу?

— Не спеши, — сказал Артур Тимофеевич. — Пусть соображалка на место встанет.

— Господи, как я хотела бы иметь такую собаку.

— Теперь он наш.

Услышав слово «наш», Ронни втянул голову. Скосил глаза и, уныло взглянув на Артура Тимофеевича, издал короткий, похожий на вздох горький стон. На душе у него стало тоскливо. Он понял, что жизнь его изменилась. Судя по голосу, цветущему внешнему виду и довольной улыбке, усатый толстяк — его новый хозяин.

— Ты уж, парень, это… извини нас, — неуверенно оправдывался Артур Тимофеевич. — Резковато мы с тобой обошлись… Но я бы на твоем месте не сильно расстраивался. Можешь мне поверить, здесь не хуже, чем у твоей сумасшедшей старухи.

Ронни рыкнул и угрозно заурчал. Ему не понравилось, что бранили его хозяйку, тем более в ее отсутствие. Ему вообще не нравилось, когда о людях отзывались плохо, — неважно, заслуживает человек осуждения или нет.

Наташа присела возле него на корточки, выставив полные колени, и ласково заглянула в глаза.

— Мне бы хотелось поближе с тобой познакомиться. Лапу дашь?

Ронни дал.

Вскинув брови, Наташа сказала:

— Воспитанный юноша.

— Ты в норме, приятель? — спросил Артур Тимофеевич. — Как насчет того, чтобы немного размяться?… Хочу похвастаться. Показать тебе наши владения… Коллектив с нетерпением ждет.

Ронни было не до развлечений и новых знакомств, тем не менее, превозмогая тяжесть в теле, вялость в ногах, он приподнялся, тронул носом брюки хозяина и стал рядом.

— Отлично, — похлопал его по бокам Артур Тимофеевич. — Кажется, я в тебе не ошибся.

Они размеренно, не спеша, прогулялись по ресторану.

С сытой улыбкой на оплывшем лице Артур Тимофеевич шутливо представлял его поварам, официантам и прочей обслуге как совладельца, напарника, помощника, эксперта и закадычного друга.

— Наня, — услышал Ронни свое новое имя. — Вот так мы его будем звать.

Они заглянули в бухгалтерию, потом на склад, осмотрели служебные и подсобные помещения. Ронни вывели на минутку на свежий воздух, позволили поднять лапу, показали двор и гараж. Потом они снова вернулись в здание и вошли в уютный красивый зал, в котором за столиками сидели и ели посторонние люди. Их обслуживали одетые, как Наташа, стройные девушки, а длинноволосые музыканты готовились к выступлению. Ронни все улыбались, бармен Федя, как старому приятелю, издали помахал рукой. Артур Тимофеевич шел гордо и прямо, по-хозяйски выпятив живот, с кем-то раскланивался и на вопросы посетителей отвечал:

— Гордон. Шотландский сеттер. Мое лучшее приобретение.

— Поздравляем. Отличный выбор.

Ронни тяготился всеобщим вниманием. Он всё еще чувствовал себя неважно. Преувеличенные восторги его раздражали. Пес не мог в толк взять, зачем хозяину нужно водить его и показывать, словно он заезжая знаменитость или какая-нибудь поп-звезда. Почему новый хозяин гордится и весь сияет? С какой стати ведет себя так, как будто они друзья или, по меньшей мере, старые знакомые? Хотя Артур Тимофеевич уже намекал, что хорошо знает Оксану Петровну, его прежнюю хозяйку, может быть, даже имел с нею дело, Ронни был абсолютно уверен, что раньше никогда не видел этого человека.

— Мне кажется, — предположила чуткая и внимательная Наташа, — пес не в восторге от презентации. Ему бы сейчас полежать, отдохнуть. У него на моське это написано.

— Раз написано, закругляемся, — согласился Артур Тимофеевич. — Под давлением обстоятельств сворачиваем мероприятие.

Они покинули зал и прошли в директорский кабинет.

Артур Тимофеевич показал Ронни свое рабочее место: стол с компьютером и телефоном, кожаное вертящееся кресло, личный бар.

— Здесь я, а здесь ты. — Он отворил дверь в смежную комнату. — Устраивайся. Надеюсь, я не сильно буду тебе мешать.

В комнате, где Ронни теперь предстояло жить, совсем не было окон, горел свет. У дальней стены стоял диван, укрытый пледом, с разноцветными пуфиками и подушками, в углу стул, на полу лежал коврик, а на нем тарелка с едой и вода в глубокой миске.

Пес потоптался на пороге, помешкал. Смутился. Даже оробел. Собственной комнаты, причем такой просторной, у него никогда не было, у Оксаны Петровны он спал в коридоре. Оглянулся, и вопросительно взглянул на хозяина — это всё мое?

— Да-да, — подтвердила Наташа. Она удивительно быстро научилась читать по его глазам. — Ваши, сударь мой, личные апартаменты.

Ронни присел. Судорожно почесал лапой за ухом. Обнюхал миски. Есть не стал. Попил, причмокивая языком. Облизнулся и запрыгнул на диван. Скрестил передние лапы, положил на них голову. И прикрыл глаза: простите, мне нездоровится. Я очень устал.

Без малого двое суток Ронни не притрагивался к еде, только пил. Почти не двигался. Был тихим и хмурым. Большую часть времени не слезал с дивана, спал или дремал, нервно подергивая веками. Не бездельничал, а занимался самолечением. Направлял, куда нужно, энергию, использовал внутренние ресурсы, прислушивался к тому, что происходит с ним, как тело справляется с недугом. Ему даже немного жаль было услужливую Наташу, которая уносила миски нетронутыми и терпеливо заменяла новыми. Эта чудесная девушка так сочувственно на него смотрела, как будто ей так же плохо, как и ему. Он и на прогулку с ней выходил безо всякой охоты, чуть ли не через силу, то есть совсем бы не выходил, если бы нужда не заставляла. В глухом дворике ресторана, обнесенном сплошным забором, по правде говоря, особенно не разгуляешься. Под лапами бетон да кафель. Ни чахлого растеньица, ни травинки, ничего такого, что можно было бы помять во рту, пососать, извлечь волшебный целебный сок. Даже сон — лучшее средство от всякой отравы, физических и душевных травм — мало ему помогал. В чужой непривычной комнате ему постоянно снился один и тот же кошмар. Будто голые люди с рогами на лбу поджигали ему хвост. Он падал с высоты на острые камни, бросался в холодную реку с быстрым течением и, как ни старался, не мог ее переплыть. Дальше сон не двигался. Всё опять возвращалось к началу — те же люди с рогами опять поджигали ему хвост, и он снова падал на острые камни.

— По-моему, у него депрессия. Сплин, — говорила Наташа. — Я беспокоюсь.

— Чепуха, — отвечал Артур Тимофеевич. — Я верю в парнишку. Наверняка оклемается.

Хозяин и сам видел, что Ронни вял, на себя не похож. Но, в отличие от Наташи, тревоги по этому поводу не испытывал. Считал, что время лечит. Все мы в какой-то мере животные, думал Артур Тимофеевич. Собаки устроены не сложнее, чем люди. Всё течет, и всё изменяется. Пес пострадает и перестанет, рано или поздно смирится с потерей, если, конечно, в этом всё дело.

Однако и у него случались минуты, когда он не был уверен, что всё идет правильно и своим чередом. Вдруг появлялись сомнения, что пес, украденный у прежних хозяев, способен избавиться от тоски. Собаки, в отличие от людей, дорожат своим прошлым. Существа надежные, преданные. Хранят верность, несмотря ни на что. Когда в голову Артуру Тимофеевичу приходили подобные мысли, лицо его выражало крайнее неудовольствие. Между бровями проявлялись складки упрямства. Он подсаживался к Ронни, гладил его и, досадуя, говорил, что не всё в жизни удается устроить по справедливости. Бывает, чего-то нет, а тебе позарез нужно, и нельзя купить, и тогда приходится отнимать. Паршиво чувствовать себя обделенным.

— Стерва она, твоя Оксана Петровна, — говорил он, зная, что тем самым обижает и расстраивает Ронни. — Жуткая баба. Не мать, а клизма какая-то. Сына, отличного парня, изуродовала.

Голос Артура Тимофеевича, когда он — по работе или просто так — кого-нибудь ругал или распекал, становился скрипучим и едким, седые усы разламывались по линии носа, и каждая половинка шевелилась по отдельности.

— Зря ты свял, Наня… Она тебя недостойна. Сам Бог велел ее наказать… Поверь, я знаю, о чем говорю. Имел с нею дело. Хозяйка твоя меня кинула. Никогда ей этого не забуду. И не прощу… Ты тут ни при чем. Ты парень что надо. Я давно хотел такую собаку иметь. А ей, прости, пока жив, буду мстить… Так что, приятель, кончай слезы лить… Три лапой к носу. Не обижайся, ладно? Давай оживай.

Гуляла с ним Наташа всегда в спешке и очень недолго, правда, три раза — в полдень, в шесть часов вечера и перед уходом. К сожалению, на поводке, хотя он не раз пытался ей объяснить, что ему на привязи ходить неприятно, ошейник его унижает, он эту сбрую с детства терпеть не может и всем своим существом ненавидит. Постепенно, благодаря собственным стараниям, а также вниманию и уходу, Ронни шел на поправку. Задвигался. С аппетитом стал есть. Помимо коротких прогулок с Наташей, всё остальное время Ронни был предоставлен самому себе. В поисках развлечений целыми днями бездумно слонялся по ресторану. Общался с поварами и официантами, с барменом Федей, иногда с посетителями. От скуки смотрел телевизор, если показывали что-нибудь интересное. Охранники и уборщицы и все другие работники при встрече с ним раскланивались, улыбались, шутили, спрашивали его: как дела, здоров ли, доволен, как настроение. Чрезмерное усердие служащих, их избыточное внимание, по правде сказать, Ронни быстро надоедали. От пустых разговоров он уставал. К концу дня на однообразные докучливые расспросы либо вовсе не отвечал, либо садился и с вежливым безразличием отворачивал морду. Соблюдать всякого рода формальности он не умел и учиться льстивым ужимкам не собирался. Пес предпочитал отношения простые и ясные, в которых есть искренность, сердечность и теплота. Как, например, с Наташей или барменом Федей.

Вечерами, когда ресторан заполнялся, и музыканты особенно рьяно играли и пели, а публика вприпрыжку или враскачку танцевала, он ложился под искусственной пальмой и с любопытством рассматривал веселящихся посетителей, так в это время не похожих на обыкновенных людей. Или устраивался возле Феди под барной стойкой и слушал разные затейливые разговоры.

Под закрытие, перед уходом, они с Наташей выбегали сделать дела, а потом она провожала его к себе в комнату, целовала в лобик и до утра закрывала на ключ.

— Спокойной ночи, дружочек.

Ронни в ответ грустно шевелил ушами: пока.

В том, что касается быта, Ронни не на что было жаловаться. За ним ухаживали, его прекрасно кормили. Наташа и Артур Тимофеевич хорошо к нему относились, может быть, даже по-своему уже его полюбили. Тем не менее спустя какое-то время пес снова сник и затосковал. Потому что жить в ресторане, по существу, взаперти, для любой свободолюбивой собаки все-таки не самая лучшая участь. С какой стороны ни взгляни, это была прекрасная, но — неволя. Стоило Ронни предположить, что так будет всегда, что из любви к нему его лишили простора, движения, игр, обыкновенных собачьих радостей, глаза его начинали слезиться грустью и сожалением, хвост роптать, а угрюмая поступь возвещать о несправедливости. Всё внутри Ронни в такие минуты противилось и восставало. Лежа под пальмой, он вспоминал друзей и подруг, которые жили с ним в одном доме и в домах по соседству, поездки с Оксаной Петровной и ее сыном Никитой за город, на дачу, путешествия к морю и мечтал, чтобы это когда-нибудь повторилось.

Он страдал. Безумно скучал по прежней жизни и своему первому дому.

Однажды, когда в общем зале шумно праздновали чей-то юбилей, Ронни, устав от однообразных речей и пьяных песен, незаметно прошмыгнул мимо зазевавшегося охранника, вышел на улицу и побежал, сам не зная куда.

Он вовсе не собирался воровато сбегать, навсегда покидать ресторан и огорчать своих новых хозяев. Но тотчас захлебнулся и опьянел от звуков и запахов улицы, от пестрого многолюдья, огней, машин. Почувствовал, как ему хорошо без поводка и ошейника, как стесняла его и угнетала жизнь под присмотром. Как ему недоставало обыденности. Непредсказуемости. Воодушевления. Приятно щекочущей легкой опасности. Земли под ногами, неба над головой, деревьев, птиц, парней и девушек, слоняющихся по улицам, собак и кошек и всего остального, чем богата безнадзорная жизнь.

Он понял, что вернуться обратно теперь ему будет трудно.

Жаль расставаться с ласковыми поварами, веселыми музыкантами и приветливыми официантами, с барменом Федей, вечно кем-то недовольным Артуром Тимофеевичем, и особенно е Наташей, которая лучше всех его понимала, и с которой он успел подружиться.

Но тут уж ничего не поделаешь. Воля случая, наверное, и есть судьба.

* * *

Не успел Ронни вдоволь набегаться, надышаться, насладиться одиночеством и свободой, как пала прохладная летняя ночь. Улицы опустели, люди разбрелись и попрятались по домам. Он почувствовал, что проголодался. Напился из пруда и долго плутал по округе, по Кунцевскому лесопарку в поисках места для ночлега. Нашел наконец укромный уголок за гаражами-ракушками, свернулся комочком и забылся тревожным сном.

В эту первую вольную ночь снились ему сердитые волосатые люди, бьющие в барабаны и с криками преследовавшие его. Он спасался от них. Бежал лесом и полем, по лугам и болотам сквозь камыши. Потом вдруг люди и крики исчезли, всё стихло. На возвышении возник многоэтажный дом с пустыми глазницами вместо окон. Ронни вскарабкался на гору, забежал в знакомый подъезд, поднялся на задние лапы и по привычке в пупочку позвонил. Дверь перед ним рухнула, треснула и раскололась. Он очутился в квартире, в которой недавно жил, но почему-то в ней не было потолка, не было крыши, вместо крыши плавали облака. Прямо на него по коридору двигалось кресло, похожее на большую клетку для птиц, в котором сидела косматая морщинистая старуха, тощая и полуголая. Ронни даже не сразу узнал, что это его хозяйка, Оксана Петровна, почему-то сильно постаревшая от болезни или какого-то горя. Вместо глаз у нее горели два фонаря. Она шарила ими по стенам, по темному небу, грозила кому-то скрюченным пальцем и сбрасывала с себя одежду. Домработница Глафира Арсентьевна, очень похожая на Наташу, подбирала с полу юбки, кофты, платья, ночные рубашки, входила в клетку и снова одевала хозяйку. А та опять раздевалась. Глафира Арсентьевна плакала и говорила: «Видишь, мальчик, беда какая». Ронни сунул морду сквозь железные прутья и поддел носом руку Оксаны Петровны. Хозяйка ничего не почувствовала. Рука ее была холодная, как эта ночь, твердая и уже неживая. «Ты куда-то пропал, — жаловалась Глафира Арсентьевна. — И вдобавок Никита из дома ушел, жить больше с нами не захотел. Всё она. Новая девица его. Она его с толку сбила. Приворожила его. Ведьма она. Порчу на него напустила. Сама сбежала то ли в Америку, то ли в Канаду. Ты же знаешь, он мальчик влюбчивый. Как будто на этой притворщице свет клином сошелся. Теперь вот ищи-свищи, никто адреса найти не может». Ронни поежился от страха, от стыда и укора. От горестных слов Глафиры Арсентьевны. Тоненько заскулил при виде разрушенного жилища и совсем на себя не похожей Оксаны Петровны, которая его не узнала.

И вдруг проснулся, почувствовав на брылах чье-то чужое дыхание.

Светало.

Над ним, нос к носу, стояла незнакомая собака и обнюхивала его. Долговязая, с острой мордочкой, лохматая и худая.

Заметив, что Ронни очнулся, она отпрянула, села и, словно стесняясь, отвела голову набок. Переменив позу, посмотрела на него приветливо и без опаски. Ронни сделалось неудобно, оттого что он валяется перед незнакомкой в таком виде. Он приподнялся. Стряхнул с себя налипшие земляные крошки и прочую въедливую пыль. Подошел к ней, и они, сведя мордочки, познакомились.

Ее звали Линда — немного позже, у магазина, Ронни услышал, как ее окликали. Собака нечистопородная, ладная, приталенная, с тонкими быстрыми ногами и рыжеватая, наверное, помесь колли с черным терьером или с кем-то еще. К тому же явно местная, и, не в пример ему, она всё вокруг знала. Увидев, как он ворочается, неспокойно спит, поскуливая во сне, Линда тотчас догадалась, что он новенький, потерялся или, может быть, какая-нибудь другая грустная история с ним приключилась, как обыкновенно бывает с собаками. Наверно, подумала она, ему с непривычки трудно, необходимо время, чтобы освоиться, привыкнуть к одинокой бездомной жизни. И предложила свою помощь.

— Давай дружить, — предложила она, если, конечно, не возражаешь.

— Давай, — с радостью согласился он.

Для Ронни, не знавшего ни здешних улиц, ни местных порядков, конечно, это была редкая удача — встретить в первый же день собаку опытную, осведомленную, без комплексов и с открытым характером. Кроме всего прочего, с радостью отметил он про себя, у нее умные печальные глаза, и вообще она симпатичная. На нее просто приятно смотреть.

Они вместе провели целый день.

Линда, прежде всего, показала ему свой район, чтобы он хотя бы ориентировался. Они гуляли по улицам, переулкам, по парку, а когда надоедало бродить или они уставали, приводила его на берег пруда, и они лежали в траве под деревьями, отдыхая и глядя на воду. Молчали. В молчании разговаривали, и постепенно Линда узнала, что его украли, обманули и насильно разлучили с хозяйкой, ее семьей и домработницей, всех их он по-собачьи преданно и сильно любил. Причем по дороге чуть какой-то дрянью не отравили. Он хотел бы вернуться, найти дом, где раньше жил. Ему снятся нехорошие сны. Он скучает без Оксаны Петровны, Никиты, Елисеича, Глаши, любит их, верен им, но не представляет, где они — далеко или близко. От Наташи и Артура Тимофеевича он ушел совершенно случайно, совсем не имея намерения как-то обижать их или огорчать. Хотя они обманом им завладели, поступили подло, гадко, зла на них он не держит. В ресторане было сытно, по-своему весело, несмотря на охрану и всякие другие тупые ограничения. С Наташей у них даже возникло взаимное чувство. Артуру Тимофеевичу он признателен за заботу, за комнату, но иначе поступить не мог, рано или поздно он всё равно бы от них сбежал. Честно говоря, даже не сожалеет, что так получилось, хотя понятия не имеет, как найти дом Оксаны Петровны и где теперь есть, спать и как жить.

— Не ты первый, не ты последний, — сочувствуя ему, заметила Линда. — Как-нибудь проживем с божьей помощью.

Линда, как и он, не собиралась ничего от него скрывать. И Ронни постепенно узнал, что она не намного, но всё же постарше его, ей семь лет. Многодетная мать, правда, не помнит, сколько детей нарожала, и не знает, куда они все подевались. Когда-то у нее тоже был дом, добрый хозяин, Андрей Алексеевич, и жили они душа в душу, но Андрей Алексеевич вдруг заболел и скоропостижно скончался. Мир праху его, хороший был человек. А Максим, сын хозяина, собак не любил, у него на них аллергия. Схоронив отца, он сразу же продал квартиру, на Линду, по существу, наплевал, и она оказалась на улице, одна, без помощников, без друзей, вообще без ничего. Около двух лет бомжевала. Питалась чем попало, спала где придется. В первую бездомную зиму чуть заживо не замерзла. А потом случайно встретилась с Кондратием Ивановичем, сторожем на автостоянке. Он ее увидел и пожалел. Договорился с напарником, и она стала у них жить, помогать охранять машины, чтобы их не украли. Конечно, жить на неустроенной автостоянке не бог весть какое роскошество, но все же лучше, чем ничего. Она не бедствует, днем свободна, вольна гулять, где ей вздумается, у нее ночная работа, если, конечно, это можно назвать работой. Богатым и сытым ничуть не завидует. И вообще своей жизнью довольна.

В сумерках, с наступлением вечера, Линда привела его к себе в конуру. Они поели остывшего супа с хлебным мякишем, сваренного Кондратием Ивановичем.

Ронни был тронут такой заботой. Ему понравилось простое угощение. Как, впрочем, теперь нравилось всё, что связано с Линдой. По сравнению с домом Оксаны Петровны или рестораном Артура Тимофеевича, конечно, условия у нее, мягко говоря, неважные. Давненько Ронни не доводилось ночевать на грязной подстилке, в сырой дощатой конуре с огромными щелями, дышать не воздухом, а выхлопными газами от машин, въезжающих и выезжающих с автостоянки. Но рядом с Линдой было тепло, спокойно, уютно, ворсистая мягкая шерсть ее пахла безгрешно прожитым днем, и Ронни, засыпая, подумал, воистину, что Бог ни делает, всё к лучшему.

На следующее утро Линда познакомила его со своими друзьями.

Оказалось, у нее куча знакомых.

Бобтейл Джеф послал им горячий привет с балкона. Лабрадор Добряк гавкнул в форточку и долго рассматривал Ронни через стекло. Козявка-шпиц скулила, сварливо жалуясь из-за двери, что хозяйка ее, копуха, еще не готова, а одну к друзьям не пускает. Нечистопородная, с туманной примесью овчарка Моня сама прихромала к калитке, чтобы обнюхать новенького. Моня передвигалась на трех лапах, и Линда объяснила Ронни, что четвертую ей бандиты прострелили, когда на хозяина покушались, а она его героически защищала.

В конце тенистой улицы они встретили целую группу собак с хозяйками, которые собрались вместе, чтобы идти гулять в лесопарк. Линда с Ронни к ним присоединились. К Линде уважительно относились в этой компании и против друга ее, разумеется, ничего не имели. По дороге, пока шли, Ронни узнал, что бассета зовут Разиня, курцхара Живчик, ротвейлера Ваня Грозный, а модницу кэри-блю, щеголявшую в розовых штанишках, Герла. Еще за ними увязался Доби, боксер, сам, без спроса и разрешения, выполз из подворотни и помчался впереди всех. Хозяйки других собак называли его не Доби, а Долболоб по причине невоздержанности и дурного характера.

Линда заметно нервничала. Она очень хотела, чтобы Ронни им всем понравился и чтобы они понравились Ронни. Хозяйка Разини даже упрекнула ее:

— Что-то ты, девонька, нынче дерганая. На себя не похожа.

Они бродили по лесу. Потом на пологой горке, поросшей невысокой травой, возились, играли, отнимали друг у друга палки, мятые хрустящие бутылки из-под кока-колы, понарошку боролись и кувыркались.

Линда напрасно беспокоилась. Ребята его сразу приняли в свой круг. Они обращались с новеньким просто и по-товарищески. За исключением, может быть, Долболоба, который беспрерывно приставал с разными глупостями. Бурчал, задирался и скалился, как будто Линда его личная собственность и он не позволит какому-то самозванцу любезничать и заигрывать с его давней подругой.

* * *

Конечно, Ронни был доволен и рад, что судьба свела его с Линдой, что она нашла его и приютила, а друзья ее и знакомые развлекали и не позволяли скучать. Тем не менее, все его помыслы были о том, как разыскать свой потерянный дом. Верность людям, приручившим его, отныне заполняла всё его существо, направляла и руководила им и лишала покоя. Играя, гуляя и забавляясь, он постоянно думал о месте, где родился и вырос, о том, что не по своей воле утратил, о своей настоящей хозяйке и ее окружении. О той любви и нежности, что они временами испытывали друг к другу. О своем подъезде с упрямой разговорчивой дверью, о лифте и лестнице, о своей подстилке в коридоре и запахах, об одежде на вешалках, картинах на стенах, о телефоне, наконец, о всех милых и дорогих ему мелочах, без которых своего существования не представлял. Какая-то могучая сила, дремавшая в нем, вдруг ожила, переменила его и сделала устремленным. Больше всего на свете он хотел бы вернуться туда же, в свой дом, в свое недавнее прошлое, но сделать это оказалось настолько трудно и сложно, что он не знал даже, с чего начать. Дожив до зрелого возраста (прошлой осенью ему исполнилось пять лет), Ронни, к стыду своему, даже не догадывался, насколько огромен его родной город, в котором он родился и вырос. Даже один новый район, где обитала Линда, для него как целая другая страна — со своими порядками, улицами, рынками, магазинами, со своими автобусами и пешеходами.

Легче найти иголку в стоге сена или монетку в пучине морской, чем дом, из которого его увезли, сокрушался Ронни.

Чуткая Линда прекрасно понимала состояние своего нового друга. Она всей душой хотела бы ему помочь, но не представляла, как это можно сделать. Если бы она только знала, как выглядят те люди, у которых его украли, кто они по профессии, чем занимаются и где живут, она бы, конечно, тоже искала. По дружбе и за компанию. Но, к сожалению, она не была с ними знакома и никогда их не видела.

Единственное, что ей пришло в голову, — чтобы хоть как-то посодействовать ему, разделить с ним досаду, отчаяние и растущую тревогу, — это показать, как ездить в метро. Достаточно много людей, решила она, пользуются этим видом транспорта. Вдруг ему повезет, и он встретит в вагоне Глафиру Арсентьевну, Никиту, Елисеича или Оксану Петровну.

Однако когда она ему об этом сказала, Ронни, несмотря на природную смекалку и врожденную сообразительность, долго не мог в толк взять, о чем она говорит и что при этом имеет в виду. Линде пришлось подробно ему объяснять, чтобы он наконец понял и прикинул, подходит это ему или нет, и, может быть, заинтересовался.

Сама она освоила ветку еще позапрошлой зимой, когда мерзла, скиталась и не имела пристанища. На «Молодежной», говорила она, собак не любят, свирепствуют и гоняют. А на «Багратионовской», например, или «Фили» вполне терпимо, следят спустя рукава. Для входа и выхода, втолковывала она ему, лучше выбирать станции неглубокие, которые под открытым небом, тогда не путаешься с эскалатором, и вообще для собак они гораздо удобнее. В метро следует вести себя дисциплинированно, по возможности, сохранять достоинство, не высовываться, быть тише воды ниже травы. В часы пик лучше совсем туда не соваться, а то лапы отдавят и еще ребра переломают. Входить в вагон надо сразу, не мешкая, как только пассажиры выйдут, чтобы первым устроиться в уголке и никому не мешать. Подремать, учти, не удастся. Надо внимательно слушать названия станций и смотреть, какая вокруг архитектура, чтобы запомнить и не ошибиться, иначе заедешь черт знает куда и дороги назад не найдешь. Если по нашей ветке захочешь проехать весь город насквозь и очутиться, положим, в Измайлово, где тоже лес, даже лучше, чем здесь, есть каскад старинных прудов, а собаки и люди на пятачке собираются замечательные, тогда придется сделать переход. Это самое трудное. И самое важное. Он неприятный, совсем не простой и на собак не рассчитан, она в этих лестницах и коридорах часто путалась. Смотри, не попади на «Киевскую»-кольцевую, надо свернуть на «Киевскую»-радиальную. Ну, а дальше всё опять легче легкого. Ждешь, когда за окном посветлеет. Поезд выйдет из-под земли, ветерком свежим потянет. Увидишь открытую станцию, такую же, как наши, значит, приехали, пора выходить.

«Отлично, — загорелся Ронни, — надо попробовать». Эта идея с метро показалась ему подходящей, интересной и вовсе не безрассудной.

По его настоятельной просьбе Линда выкроила свободный вечерок, и они вместе прокатились до «Измайловской» и обратно.

По пути она показала ему, как устраиваться в вагоне, делать переход, как вести себя с чересчур любопытными и назойливыми пассажирами. На другом конце города, как и обещала, она ввела его в дружеский круг, познакомила с людьми и собаками, которые каждый вечер собирались в здешнем лесу под навесом.

И когда благополучно вернулись, Ронни решил, что Линда просто гений и молодец, его это более чем устраивает. Как раз то, что нужно. Столько новых фигур, походок, случайных разговоров, лиц. В толчее и неразберихе шансов встретить Никиту, Глафиру Арсентьевну, Елисеича, конечно же, больше. К тому же, ищет не только он. Они тоже, наверное, с ног сбились, чтобы его найти.

С понятным беспокойством, скрепя сердце, Линда его по-дружески поддержала, и Ронни теперь, не пропуская ни дня, отправлялся с окраины в центр города, как на работу.

С утра вместе с ней обегал шумные местные рынки, потом спускался в метро и уезжал.

* * *

В жаркие душные дни Ронни утолял жажду в фонтанах. Купался вместе с детьми.

Ел мало и где придется. Не гнушался и попрошайничеством. Проголодавшись, садился возле столика в кафе на открытом воздухе и ждал, когда на него обратят внимание. Не нахальничал, не скулил, вымаливая подачку, тоскливыми голодными глазами жующим в рот не смотрел, а с подчеркнутым безразличием отворачивал голову, делая вид, будто он праздный гуляка, грустно ему, одиноко, не с кем слова сказать. И с ним непременно делились. Его угощали. Просили не обижать отказом. Умоляли взять половину сардельки, кусочек куриного крылышка или бедра.

Под настроение, перекусив, Ронни позволял себе короткий дневной сон. Ложился подремать в скверике у Соловецкого камня, или у памятника Героям Плевны, или на Покровском, Сретенском, Рождественском бульварах, где гуляют люди воспитанные, интеллигентные и спящую собаку, как правило, не беспокоят. Отдохнув, вставал, встряхивал шерстью и легкой трусцой, переходя временами на иноходь, бежал по выбранному маршруту, заглядывая в лица, вслушиваясь в человеческую речь.

Главная трудность и самая большая печаль его по-прежнему заключались в том, что он не знал, где находится дом, который он потерял и хотел бы найти, и ни одна живая душа не могла ему в этом помочь.

От Линды он утаил, что ослушался.

Однажды, на свой страх и риск, вышел на станции «Площадь Революции». Покружил в районе Александровского сада, Никитской, Арбата, Смоленской, неведомыми путями вышел к Ильинским воротам и с удивлением обнаружил, что бульвары — а там он чувствовал себя лучше, чем где бы то ни было, — перетекают, переходят один в другой, и с небольшими перемычками, которые несложно преодолеть, образуют кольцо. Удобно, подумал Ронни. Хороший ориентир. С его чутьем и приметливостью, если сильно не отклоняться, всегда можно найти нужную станцию, вернуться туда же, откуда вышел.

На ужин Линда припасала ему сухую косточку, пирожок, огрызок яблока или еще что-нибудь вкусненькое. Встречала его в условленном месте неподалеку от станции «Филевский парк», и они вместе прибегали в дощатый домик на автостоянке.

С глазами, полными заботы и нежности, она садилась напротив и наблюдала, как он неторопливо ест. Ей казалось, что он изможден, недоел, недоспал, неважно выглядит. Она не показывала ему, что переволновалась. Что сердце ее не на месте, ей тревожно за него, особенно когда он задерживается или возвращается слишком поздно. В глубине души она уже сожалела, что подсказала и направила его, научив ездить в метро. В городе не счесть бандитов и сумасшедших. Всяких маньяков и серийных убийц. Люди не уважают людей. Стреляют, насилуют среди бела дня. Что уж говорить о бездомной собаке. Он плохо ориентируется, робок. У него нет опыта. Он не знает жизни и ее бесчеловечных законов. Счастье его, что он хорошенький, милый, учтивый, никому не хамит. А будь позадиристей, как Примус или Чубайс, облезлый и брехучий, как Пипка, неказистый и страшненький, как Противогаз, брезгливые разгневанные пассажиры его бы в два счета выставили и сдали живодерам или в милицию.

Потом она молча расспрашивала его, как прошел день, где он был и что видел. Молча рассказывала о себе, если вспоминалось что-нибудь примечательное.

А потом долго лежала, не сомкнув глаз, прижавшись к нему, и думала, как все-таки непредсказуема и причудлива жизнь и как хорошо, что она не одна и у нее есть не только Кондратий Иванович, но и верный и преданный друг.

Ближе к вечеру, когда опускалась прохлада, Ронни, устав от грохота и городской суеты, частенько, уже без Линды, наведывался на пятачок, в Измайловский лесопарк.

Для многих горожан — это излюбленное место отдыха. Сюда приходили и приезжали, как в бесплатный клуб под открытым небом — скоротать вечерок, посидеть, поговорить, обсудить сложное положение в мире, заодно переброситься в картишки, сразиться в шахматы или домино. Словом, как в любом другом клубе, пообщаться с теми, кто приятен и дорог, сердцу мил. С меньшими братьями, с людьми своего уровня и круга, побыть в компании таких же чудаковатых, странных, таких же никому не нужных, как и они.

В основном, люди здесь собирались пожилые, пожившие. Они сами себя, не стесняясь, называли — бывшие. Бывшие журналисты, доценты, врачи, учителя, инженеры, просто служащие или отставные военные. Был даже один «академик», Аркадий Фабианович, правда, неизвестно, настоящий или кличка такая, заядлый картежник — молва приписывала именно ему идейное руководство, организацию и основание клуба. Будто бы он придумал Устав и Правила общежития, которые вот уже несколько лет не пересматривались и не уточнялись.

1. Любить и оберегать всё, что есть в Божьем мире живого.

2. Быть внимательным к ближнему.

3. Чтить содружество людей и собак.

Пятачок находился под открытым небом, вход свободный, и публика в клубе собиралась самая разношерстная — как в буквальном, так и в переносном смысле этого слова. Иногда в лес забредали опустившиеся нищие или бродяги совсем без царя в голове. Порой совершали набеги нервные, неуступчивые, выброшенные на обочину — горлопаны, как их тут невежливо называли, — для которых нет большей радости, чем унизить и обругать выбранную ими самими власть. Но все же люди случайные, нетерпеливые, у кого разума меньше, чем обиды и злости, надолго здесь не задерживались. Основу, костяк, или Дружеский Круг, составляли те, кто в лесу оживал, для кого привычка каждый день встречаться с такими же, как и они, стала потребностью, душевной отрадой, или, по слову образованного Академика, ритуалом. В большинстве своем люди раненые, растерянные, незлобивые, смирные. С богатым опытом и, как правило, несчастной судьбой. Естественно, очень разные, каждый со своими причудами и болячками, со своим характером. И конечно, у каждого были свои причины регулярно сюда приходить. Кто-то, положим, лишился работы, привычного заработка, крыши над головой. А кто-то состарился, заскучал, всех близких похоронил, и иной радости не осталось, как с приятелями козла забить. Одни стремились убежать от уныния, ничем не заполненного одиночества, у других — на склоне лет дома обстановка непереносимая, а душа еще не совсем омертвела, запросилась на волю, захотелось общения, дружбы, отношений несложных, легких, без изнуряющего долга. А кому-то в охотку неустроенность, некоторый беспорядок. Кто-то вдруг почувствовал надсаду и опустошение. Или врасплох застигло разочарование, когда понял, что прожил не свою жизнь.

Ронни и сам был потерянным и бездомным и, может быть, отчасти по этой причине, сразу, с того самого дня, когда они с Линдой впервые посетили этот пятачок, почувствовал, что ему здесь удобно находиться, легко и свободно дышится, он свой здесь, здесь его круг. Ему с первого взгляда приглянулись эти седые, корявые, странные люди. Пришлись по мерке и по душе. Понравилась здешняя неформальная обстановка. Атмосфера доброжелательности, которую они создавали и поддерживали как могли. Понравилось просто находиться среди них, играть и гулять с ними, смотреть, как они азартно в карты играют, в шахматы или домино, слушать, о чем говорят. Разных людей встречал Ронни на своем веку, но таких особенных, ни на кого не похожих, таких забавных ему еще видеть не доводилось. По части открытости, искренности, непосредственности, они, пожалуй, не уступали собакам. Не все, конечно, но многие. Особенно старожилы, ветераны клуба, приходившие сюда не год и не два, чья дружба проверена временем и скреплена схожей судьбой.

Признанным лидером и старостой группы был Корчагин Павел Степанович, отставной генерал. Во всех смыслах авторитетнейший человек. В одном лице прокурор, адвокат и судья — он так себя в лесу поставил, с таким достоинством себя держал, что ни один человек, ни тем более собака, не смели его ослушаться или ему возразить. Его помощница и правая рука — Баба Васса, хохотушка, насмешница и озорница, у которой муж умер, а сыновья и внуки обосновались в Америке, ни забот, ни хлопот, рожать больше не надо, растить не надо, гуляй себе, радуйся, пой да пляши. Это начальство. Но и рядовые члены клуба нравились Ронни ничуть не меньше. К примеру, Додя, певец и сочинитель куплетов, в прошлом ас, летчик-испытатель. Или одноногий Савл, вернувшийся с подлой и грязной Чеченской войны и клявший ее на чем свет стоит. Или Зоя Архиповна, старая зечка, с молодым задором игравшая на аккордеоне, просидевшая ни за что ни про что при Ежове, Ягоде и Берии двадцать лучших своих лет. Или поэт и издатель Боб Толоконный Лоб, погоревший на высокой литературе. Или раздобревший Винни Пух, любитель розыгрышей, разжалованный работник МУРа, знавший подноготную власти и денег, за что был изгнан из органов как вредный элемент. И, безусловно, певуньи Луша с Грушей, душа и совесть компании, старушки кроткие, верующие, истинно православные, сами бедны как церковные мыши, а всё равно готовы нуждающимся последнюю копейку отдать. Люди, может быть, и потрепанные, истратившиеся, сегодня для государства и общества бесполезные, но — не мелкие, не ничтожные. Чуткие, славные, добрые, очень хорошие. Иначе они бы так не любили и не привечали собак. Причем без разбора, без исключения, всех подряд. Несуразных, увечных, нерях, грязнуль, неисправимых невежд, не слишком сообразительных. За одно только терпение и ласковое отношение к четвероногим Ронни готов был им все простить. Любые провалы в памяти, любые недостатки и изъяны характера. Все-таки самое ценное, что есть в человеке, считал Ронни, это милосердие, сочувствие и душевность. Если на трудном и долгом пути к старости человек не растерял эти качества, то ему уже совершенно неважно, хромая собака или прыгучая, спортивная, стройная или облезлая, уши торчат или сломаны, хвост трубой или наполовину отгрызан. Лишь бы не распоясывались, с ума не сходили.

И уважительно вели себя в коллективе. Неинтересных собак в мире нет. Каждая заслуживает снисхождения, внимательного и доброго к себе отношения. Будь то Пипка, лишь на четверть болонка, а на три четверти бог знает что. Или само совершенство, писаная красавица афганская борзая Анфиса. Попрыгунчик Кузя, вельш, доберман Прыщ или любвеобильная Моника, спереди лайка, а сзади то ли ризеншнауцер, то ли скотч. Королевский пудель Киркоров, или Лахудра, вислоухая Тютелька, или страшная как смертный грех Сваха. Грустный Сёма, у которого мама дворняга, а папа эрдель. Или всеобщий любимец кокер-спаниель Мегрэ, который часами сидел на лавочке рядом с Бабой Вассой и лапой подсказывал хозяйке, с какой карты ходить.

За ужином, перед сном, Ронни молча рассказывал Линде что-нибудь забавное из того, что случилось за день. Намеренно выбирал самые невинные эпизоды, чтобы лишний раз не расстраивать ее, не волновать.

Она с удовольствием слушала. Урчала и покусывала его за нижнюю губу, если ей что-то казалось смешным. Требовала подробностей, продолжения. Ее интересовали детали, ей хотелось законченности, выводов и морали. «Ну, какой-то, — ворчала она. — Ну пожалуйста». Любопытной Варваре непременно хотелось знать, что случилось с маленькой девочкой, когда та с криком: «Моя собака!» вырвалась у беспечной мамаши и помчалась через весь вагон к нему обниматься. Или как ему удалось отбиться от приставших к нему подвыпивших болельщиков: почему припух их любимый «Спартак»? Или что он такое придумал, когда помог уличным музыкантам заработать кучу денег.

О печальном и грустном Ронни молчать в ее присутствии избегал.

Как никто другой, Линда прекрасно знала, насколько богата сюрпризами бродячая жизнь. Она вся — непредвиденность и непредсказуемость. В ней масса приятного, удивительного, вместе с тем, хватает горького и отвратительного. Город суров и ничего не прощает. Вокруг немало подлых людей, гадких, бесстыдных, злых, невменяемых. Нечестивцев, увечных, больных, с непоправимо поврежденной душой. Риск угодить в неприятную историю очень велик.

Тем не менее она представить себе не могла, как много нехороших историй случалось с ним буквально каждый день, сколько разных неприятностей Ронни уже пережил, сколько досадного и удручающего испытал на собственной шкуре.

Однажды, в начальные дни своей вольницы, по нерасторопности и невнимательности он едва не попал под грузовик. После чего, пережив испуг, злобные выкрики, погоню и длительный стресс, уже не испытывал судьбу, а переходил улицу или площадь строго на зеленый свет. Несколько раз он сталкивался с настоящими живодерами, и пришлось проявить всю свою смекалку, резвость и прыть, чтобы от них улизнуть. Какой-то паршивый мальчишка, когда Ронни доедал биг-мак на Тверском бульваре, запустил в него камнем, и он потом два дня харкал кровью, не мог глубоко вздохнуть, так ребра болели. Странный дерганый человек, похожий на полоумного политика в телевизоре, битый час, бия себя в грудь и провозглашая патриотические лозунги, ходил за ним по пятам вокруг лебединого озера на Чистопрудном бульваре, и Ронни так и не понял, зачем он его преследовал и что ему было нужно.

А еще был случай, когда вообще чуть с жизнью не распрощался. Чудом ноги унес.

В метро ехал, вечером, из Измайлова возвращался. Четыре наглых здоровых парня повалили девушку на сиденье, заломили ей руки и стали одежду с нее срывать. Пассажиры, которые находились в одном с ними вагоне, решили, что помочь девушке — не их дело, и на следующей станции, от греха подальше, все как один в другой вагон перешли. Девушка отчаянно отбивалась, плакала и кричала. Ронни никогда прежде не видел, чтобы при всем честном народе, в общественном месте, целая стая насиловала самку, причем, под грохот колес и не в брачный период. Ему в голову прийти не могло, что человек способен на подобную низость. Без сострадания и возмущения невозможно было на это смотреть. Он никогда бы себе не простил, что видел и не вмешался. Шерсть у него на загривке встала дыбом. Он помчался на выручку. Оскалился, зарычал. От парней разило пивом, потом, варварством, дикостью распоясавшихся самцов. Он здорово их напугал. Самому отвязанному, заводиле, задницу расцарапал. Девушка вырвалась и, придерживая руками разорванную одежду, на следующей станции убежала. А парни стали гоняться за Ронни по вестибюлю, двое с ремнями наперевес, а один разулся и кроссовками в него швырял. На шум и лай спустился милиционер. Парни всё на Ронни свалили. Кричали, что пес с приветом, дурной, чистый псих. Нормальные собаки на людей не бросаются. «Какого хрена он вообще в метро делает?» — бранились и кричали они. К сожалению, страж порядка склонен был лгунам поверить. Он уже пистолет из кобуры вынимал. Лень ему, недосуг разбираться, кто прав, кто виноват, проще пристрелить Ронни как бешеную собаку, и дело с концом. Так что, если бы вовремя не улизнул, не дунул что есть мочи по эскалатору вверх, всё могло бы кончиться для него очень печально.

Ночью, лежа рядом с Линдой в конуре на автостоянке, он слушал, как она устало дышит, намаявшись за день, и, засыпая, думал, какая она славная, добрая, теплая, лучше ее нет никого на свете.

А он — жалкий приживальщик и эгоист. Мизинца ее не стоит.

От жалости и сочувствия у Ронни сжималось сердце. Вдруг накатывало чувство вины перед ней. Такое колючее, острое, что под грудью нестерпимо чесалось и ком в горле стоял.

Конечно, с его приходом жизнь Линды осложнилась. Он добавил ей не только хлопот, но и переживаний. Утром, провожая его, она смотрит на него, словно прощается, словно не знает, вернется он или нет, убьют его, украдут или покалечат. И с этим чувством бедная девочка проводит весь день. Естественно, у нее тяжело на душе. Хотя сама она в этом никогда не признается. Будет уверять, как она рада, что не одна, что они подружились и ей есть теперь, о ком позаботиться, с кем молча поговорить, кому припасти пирожок или булочку. Но он-то видел, с какими исстрадавшимися глазами она встречает его каждый вечер, как скулит и радостно взлаивает, оттого что он просто жив и здоров, вернулся невредимым и ничего страшного не случилось.

Нехорошо, думал Ронни. Неправильно. Стыдно жить бобылем. Всё это как-то не по-мужски.

То, что он должен сделать, он обязан сделать один. Нет у него ни малейшего права вмешивать ее в свои дела. Взваливать на ее плечи свою тоску и заботу, свою неустроенность, пользоваться ее добротой. В конце концов, она не хозяйка автостоянки. Кондратий Иванович здесь тоже на птичьих правах. Они даже не договаривались, что Линда пустит к себе квартиранта, станет без разрешения делить с ним ночлег, таиться, скрытничать, отлынивать от работы, и к тому же недоедать, оставляя лакомые кусочки своему новоявленному дружку.

* * *

Свесив набок язык, Ронни уныло сидел под козырьком на остановке в ожидании автобуса.

— Наня!.. Боже мой, ты?

Пес вздрогнул, услышав знакомый голос.

— Радость моя, куда ты собрался?

Ронни навострил уши.

Из окошка черного джипа, притормозившего у обочины, ему улыбалась Наташа.

— Давай, проказник, я тебя подвезу?

Ронни выпрямил спину. Нервно икнул. Лапами на месте переступил. Отжал уши. Гавкнул, и, виляя хвостом, запрыгнул в салон.

— Привет, гуляка. Я рада. А ты?

Наташа обняла его, прижалась гладкой щекой и поцеловала прямо в нос. Сказала Эрнесту, водителю, что можно ехать, и устроилась рядом с Ронни.

— Пропащий… Как дела? Куда путь держишь?… Мальчик мой… А ты похудел… Мы тебя чем-то обидели?

Ронни опустил голову ей на колени и виновато заглянул в глаза.

— Не подлизывайся, — корила Наташа. — Я на тебя сердита.

Зарывшись ладонью в шерсть, она гладила Ронни и рассказывала, пока ехали, как расстроилась, когда он удрал. Они с Артуром Тимофеевичем даже объявили его во всероссийский розыск.

— Мордашка противная… Как ты мог так бессовестно поступить?

Из машины она позвонила по телефону и сказала, что у нее на коленях сюрприз. Попросила предупредить шефа, чтобы встречали с цветами и под оркестр.

— Наня… Блудный сын, — улыбаясь в усы, сказал Артур Тимофеевич, когда Ронни, выпрыгнув из машины, поднялся в рост и положил ему лапы на плечи.

— Будьте к нему, пожалуйста, снисходительным, — сказала Наташа. — Он попросил у меня в машине прощения.

— Пока я в гневе… Подлец ты этакий, — сказал Артур Тимофеевич и, потрепав пса за вихры, добавил: — Ладно, уж, черт с тобой. Заходи. Квартирка твоя цела. Я тебе там телевизор поставил. Ты же любишь мультики?

— Слышишь, Наня? — говорила Наташа. — Хозяин сердится. Ты уж, пожалуйста, больше так не делай, ладно? Из-за тебя я чуть с работы не вылетела. Совсем меня не жалко? Хотя бы записочку оставил, так, мол, и так, вернусь тогда-то и тогда-то, через месяц, через год или совсем не вернусь — неужели так трудно? Мы же друзья. Ты мне дорог. Я к тебе привязалась. По мужу так не убивалась, как по тебе.

— Насчет мужа чистая правда, — подтвердил Артур Тимофеевич.

Ресторан еще не был открыт, официантки и музыканты не приступали к работе, так что обещанной торжественной встречи не получилось. И всё же Ронни расчувствовался, когда увидел, что шеф-повар, Прокопий Семенович, оба охранника, уборщицы, грузчики и главный бухгалтер собрались в зале, чтобы поздравить его с возвращением, а Наташу и Артура Тимофеевича с тем, что их друг нашелся.

— Ну вот, ты и дома, — сказала Наташа. Они пересекли зал и вошли в директорский кабинет. — Отдыхай, располагайся… Боже, кожа да кости. Расскажешь, как тебе удалось так похудеть?… Нет?… Ну и не надо, по твоей милости буду толстеть… Сейчас поесть принесу.

Наташа побежала на кухню, а Артур Тимофеевич вдруг насупился, сел в кресло, закурил и сказал:

— Давай договоримся, приятель… Ты уже взрослый. Мужик. И я не мальчик, чтобы бегать за тобой. Юлить, заискивать или врать… Короче, старухе я тебя не отдам. Она не стоит того. Обижайся не обижайся, твое дело. Но и насильно держать не буду. Решишь жить с нами — хорошо. Не устраивает — скатертью дорожка… Учти, больше искать не стану. И на порог не пущу. Ты меня понял?

Ронни вяло махнул хвостом. «Язык ультиматумов, — как говаривал его новый друг Аркадий Фабианович, — язык неудачников». Он вспрыгнул на диван. Растянулся на пушистой накидке, свесив заднюю лапу. Взгляд его был полон собачьего скепсиса. Как сказала бы Баба Васса: «Загад не бывает богат».

Весь этот удивительный день, день случайной встречи и примирения, Ронни посвятил воспоминаниям. Провел его расслабленно, в праздности, общаясь с Федей, с официантками и поварами.

Много и с удовольствием ел. Подремывал и посапывал, отдыхая и набираясь сил.

Поздним вечером, уезжая с работы, Наташа обняла его, пожелала спокойной ночи, дверь не заперла и сказала:

— Всё. Я Артура уговорила. Ты самостоятельный мальчик. Никаких поводков и ошейников. Понял?… В конце концов, у собак тоже должна быть свободы выбора, правда?… Охрану я предупредила. Можешь считать, что у тебя постоянный пропуск… Как мы работаем, тебе известно. А там — поступай как знаешь, — и улыбнулась. — Надеюсь, до завтра?

Ронни с трогательной нежностью на нее посмотрел. И лизнул в нос и в губы.

— Вот и чудненько, — заключила Наташа. — Значит, договорились.

Ронни был искренне рад. По правде говоря, он меньше всего рассчитывал на широкий жест. Не ждал от судьбы такого подарка. Не мог поверить, что люди, которых он бессовестно бросил, его простили, приняли как родного, предоставили стол и кров. Оказались настолько щедры, что вытащили из нищеты и без всяких оговорок предложили взамен легкую сытую жизнь.

Но, самое главное, Наташа и Артур Тимофеевич, кажется, поняли, что он связан ответственностью, особым поручительством, которое сильнее его. Что по большому счету он не свободен. Душа его занята. Главная забота не здесь — выше обязательств, чем обязательства долга, у него нет.

На едва брезжащем рассвете он по-прежнему каждое утро навещал Линду на автостоянке. Они обегали близлежащие улицы, Кунцевский лесопарк, общались с Примусом, Моней, Разиней, Козявкой, потом она провожала его до метро, и он уезжал на бульвары, в центр.

Ближе к вечеру — по настроению и в зависимости от самочувствия — он навещал в Измайлове своих новых знакомых, приятелей и друзей и в сумерках возвращался к себе.

За долгий тягучий вечер в переполненном ресторане он успевал отлежаться, вкусно поесть, посмотреть мультики или рекламу по телевизору, пообщаться с Наташей, Федей, развлечь жующих и танцующих посетителей.

К шумному и многолюдному дому Ронни относился теперь совершенно иначе. Его приютили, не ущемив свободы, разрешив входить и выходить, когда ему вздумается, и внутри у него теперь не было ничего, кроме благодарности, кроме восхищения людьми, у которых нашлось столько ума и душевных сил, чтобы так поступить. Из раза в раз, потакая публике, Ронни вышагивал по ресторану походкой иноходца. Подзадоривал себя под оркестр. Был угодлив, общителен и приветлив, направо и налево крутил хвостом, по-кошачьи ластился, ползал под столами по-пластунски всем на потеху, картинно садился, ложился и кувыркался под смех и аплодисменты, давал лапу каждому встречному поперечному. Никто его к подобному поведению не вынуждал. Он актерствовал по собственной воле — попросту от избытка чувств. Потому что рад был и счастлив и не знал, как иначе показать, что переполнен благодарностью, необыкновенно признателен Артуру Тимофеевичу и Наташе, Феде, официантам, поварам, музыкантам и всем без исключения посетителям.

В условленный час Ронни выходил покормить Линду.

На заднем дворе ресторана она молча съедала то, что он ей выносил, отрывисто и сухо благодарила и убегала к себе.

К великому сожалению, она к нему резко переменилась. Стоило ему перебраться в ресторан и перестать ночевать на автостоянке, как в отношениях между ними наметился холодок.

Вряд ли она капризничала или примитивно завидовала. Или ревновала друга к удаче. Тем не менее, ее всё раздражало, всё не нравилось, даже то, что теперь не она ему, а он ей помогал. Поддерживал ее не только морально, но и подкармливал — и не черствыми пирожками сомнительной свежести, а сырым отборным мясом на кости, жареными антрекотами, телячьими отбивными, куриными потрошками.

Ронни печалило и огорчало, что она стала колючей и неприступной. Впустила в свое сердце обиду.

Настойчиво, не раз и не два, он приглашал ее к себе, уверяя, что ей понравится, у них весело, есть на что посмотреть, а Артур Тимофеевич, и тем более Наташа, прелестной гостье будут только рады.

— Развлечемся, — уговаривал он ее, — посмотрим, как люди танцуют и песни поют. Или полежим на диване, посмотрим мультики, послушаем музыку. Если хочешь, залезем в Интернет.

— Делать мне нечего, — с вызовом отвечала она.

Как только Линда представляла себе богатство и роскошь, окружавшую Ронни, у нее непоправимо портилось настроение.

Ронни очень надеялся, что со временем у нее это пройдет. Нужно только немного потерпеть, уговаривал он себя. Не разрешать себе огорчаться, дуться на нее в ответ, проявлять глупость и малодушие. Он не собирался терять подругу из-за недопонимания, уязвленного самолюбия, пустой гордыни и тому подобных вредных и непозволительных чувств. Это всё наносное и по сравнению с тем, что у них есть, с их дружбой, если вдуматься, гроша ломаного не стоит.

— Знай, мой мальчик, — как-то сказал ему на прогулке Аркадий Фабианович. — Обида — сила разрушительная. На самом деле это агрессия, направленная против самого себя.

Поздней ночью ресторан затихал. Кроме охраны, все разъезжались. Гасли огни.

Перед уходом Наташа его целовала. От нее пахло духами, бифштексами и салатами, сигаретным дымом. Ронни нравились ее руки — домашние, нежные. Он урчал от наслаждения, закрыв глаза. Она ласкала его, гладила, положив лохматую голову себе на колени, и псу чудилось, будто из-за стены его окликает знакомый голос. Внутри у него всё обмирало. Он словно летел навстречу Оксане Петровне, бросался на шею Никите, тыкался носом в теплую руку Глафиры Арсентьевны.

Пожелав ему спокойной ночи, Наташа выключала настольную лампу и уходила.

А Ронни еще долго ворочался с боку на бок, перебирая в памяти прожитый день, вслушивался в монотонный гул подвальных холодильных камер, поскуливал и вздыхал, сожалея, что вновь никого не встретил.

В беспокойных и горестных снах он по-прежнему часто видел седую исхудалую женщину. Старческое тело ее дымилось и тлело. Она металась по дому, в котором не было крыши, мебели, окон, а только шершавые голые стены, подпиравшие небо. Вымаливала прощения и не получала его, судила себя и не могла осудить. Ронни царапался, выл. Из пересохшей пасти его клубами шел пар. Он с лаем носился по коридорам, толкал лапой дверь — дверь падала и разлеталась в щепки. В пустом проеме грохотал бесчувственный город. Визжали шины, и плыл, как вода в реке, раскаленный асфальт. Его обступали идущие ноги, толстые, тонкие, кривые и стройные. В носках и колготках, в брюках, в бриджах, в шортах, в коротких и длинных платьях. И — обувь, обувь, всюду обувь. Резкий запах. Туфли, ботинки, бесконечная вереница сапог, босоножек, кроссовок. И сухая пыль.

Опыт бродяги-скитальца — по совместительству ресторанного баловня — всё очевиднее сказывался на его облике и поведении. В осанке Ронни появилась солидность, несуетность, благородная сдержанность. Он заметно заматерел. У него обострился слух, возросла восприимчивость, глаза сделались зорче, нюх — тоньше. Он существенно пополнил словарный запас, хотя речь человеческая — и не обязательно под хмельком — бывает замусоренной и невнятной.

— Не огорчайся, если смысл некоторых слов от тебя ускользает, — говорил ему в лесу Аркадий Фабианович. — Помни, мой милый: вначале было не слово, а звук и жест.

И Ронни учился — без понуканий, в охотку, сам. Откуда-то знал, что самое трудное, самое сложное из искусств — искусство понимания. Всё увереннее и точнее читал по губам, и глазам, по жестам, по движениям бедер и плеч. Больше, чем любые слова, ему говорили вздрог кожи, взмах бровей, тень или внезапный блеск в глазах, россыпь летучих черточек и морщин на лицах прохожих.

В мире, как известно, все разговаривают. Безъязыкие, естественно, тоже, только по-своему и, может быть, даже усерднее. И вода разговаривает, и земля, и небо, и камни, и птицы, и всё, что ползает и шевелится. И деревья совсем не молчальники, а письмена, свитки, выходящие из земли. О чем-то шумят, что-то важное сообщают — о загадках жизни они знают ничуть не меньше, чем человек, начитавшийся мудрых книг.

Мир полон чудес и тайного смысла. Многие бессловесные твари — и собаки, и лошади, и коровы, и волки, и гуси, и даже заносчивые коты — обладают душой, подобной душе человека, и, чтобы понять друг друга, им вовсе не обязательно пользоваться словами.

* * *

Между тем лето кончилось.

Промелькнула осень.

Наступила зима.

* * *

День был предпраздничный.

С бульваров, из центра города, Ронни вернулся пораньше и, не заходя в ресторан, помчался проведать Линду.

Недавно она стала матерью, — сбилась со счета, в который раз, — родила трех славных мальчуганов и пухленькую девочку с темной отметинкой на лбу. Щенкам от роду было шесть недель. В этом возрасте дети слабые, хрупкие, нежные, необыкновенно трогательные. Ронни с удовольствием поиграл с ними, потетешкал, позволил помять себя, потоптать, потаскать за хвост, оттрепать за уши.

Честно говоря, он был слегка обижен, что дети не от него.

— Ладно, — поурчал он, — не скучайте. С Наступающим вас. И Кондратия Ивановича тоже.

— И тебя, — пошевелила Линда бровями. — Спасибо, что заглянул. Передай всем от меня привет и теплые пожелания.

— Обязательно.

— Ты же знаешь, душой я с вами.

Ронни одобрительно тявкнул. Попрощался с благодушной мамашей, с малышами, не желавшими его отпускать, пролез через дырку в заборе, и неспешной трусцой побежал к себе.

Небо нахмурилось, вокруг потемнело. Пошел мягкий пушистый снег — сначала робкий и редкий, потом густой и обильный. Дорожки на глазах заметало. Сквозь частокол ресниц Ронни видел снежное кружево. Снег таял на его разгоряченном теле, со лба капало, к носу текло. Он надышал под мордой две длинные смешные сосульки, на лапах с изнанки наросли ледяные культяшки, но он не расстроился, не продрог, не озяб, напротив, еще и побарахтался в свежем сугробе. Был весел и бодр и рад тому обстоятельству, что идет снег и что шерсть его будет шелковистой и чистой.

— Бедолага, — посочувствовал Артур Тимофеевич, заметив в холле насквозь промокшего Ронни. — Ты бы, братец, зонтик брал, что ли.

Наташа принесла полотенце и вытерла ему морду, спину, лапы.

— Несчастье мое. На кого ты похож? — мило ворчала она. — Так и простудиться недолго. Где тебя черти носят?

Ронни ткнулся ей носом в колено, попросив извинить за доставленные неудобства.

— Марш к себе, — скомандовала она. — И не смей никуда убегать, пока я с тобой не поговорю.

Ронни качнул мокрыми обвисшими ушами, что на собачьем языке означало: слушаюсь и повинуюсь, моя госпожа.

Наташа принесла ему бефстроганов с картофелем фри и свежим огурцом.

Он поел.

Запрыгнул на диван и свернулся калачиком. Наташа прикрыла его пледом и, уходя, приказала:

— Жди.

Ронни пригрелся.

Он не прочь был немного вздремнуть, чтобы ночью в лесу выглядеть пободрее. Однако сон не шел. Ронни лежал, закрыв глаза, вполуха подремывал, вздрагивал, дергал лапой, шумно вздыхал.

У него из головы не выходил старик, который сегодня упал в метро. В людном месте, посредине коридора, при переходе на Арбатско-Покровскую линию. Шапка у него слетела, голова запрокинулась, руки раскинуты, нос кверху задрался, рот открыт, и губы окаменели. Ронни подумал, что он умер. А люди шли мимо, толпа обтекала его, все спешили, спотыкались о лежащее тело, топтали несчастную шапку. У всех дела, надо успеть приготовиться к празднику, а тут некстати досадная неприятность. Ронни обнюхал старика. Рыкнул ему в ухо. Дернул лапой пальто — старик не пошевелился, только пуговица отлетела. Озлобленный парень с недопитой бутылкой пива в руке на ходу пнул Ронни ботинком под живот, ругнулся и пошел дальше. Ронни гавкнул. Сел у старика в изголовье и печально завыл. Какая-то женщина остановилась. Потом мужчина в шляпе. Они подняли старика и прислонили к стене, чтобы не мешал пешеходам. Оказалось, он жив. Открыл глаза и не понимает, где он находится и что с ним случилось. Рассеянных сейчас тьма тьмущая, всяких чудиков, склеротиков и растяп. Женщина спрашивала, чем помочь. Как он себя чувствует, может быть, вызвать скорую, кто он, где живет, как его хотя бы зовут. И мужчина в шляпе ждал и не уходил. А у старика от испуга последнюю память отшибло. Он совсем ничего не соображал, не мог вспомнить ни имени своего, ни адреса, ни куда он шел и зачем. Стоял и бормотал дряблыми бескровными губами: «Извините, пройдет, минутку, сейчас, извините меня, пожалуйста, извините».

— Жаль, — сказала Наташа, тронув Ронни за плечо. — Не хотела ваше высочество беспокоить. Но, боюсь, потом времени не будет. Закручусь и забуду.

Ронни чихнул. Потянулся. Обрадовался, что перед ним Наташа, что он не в метро, а здесь, наяву, на своем любимом диване, и не надо обнюхивать старика, а можно смотреть в эти серые участливые глаза и наслаждаться человеческой красотой и душевностью.

— Повернись, — сказала Наташа. — Нет, не так. Сначала на левый бок.

Она включила фен. Горячим воздухом просушила Ронни с головы до пят и расчесала.

— Ну, вот. Теперь на человека похож.

Ронни выглядел франтом. Прошелся по комнате иноходью, прогулялся по директорскому кабинету.

— Цени, босомыга, — сказал Артур Тимофеевич, поднявшись из-за стола. — Золотые руки у нашей Наташи. Из мокрой курицы конфетку сделала. С дурацкого лада да на новый фасон.

— Ну уж и дурацкого, — не согласилась Наташа.

Ронни лег на грудь и живот, поводил взад-вперед ушами.

Ему нравилось, что у них хорошее настроение. Он встал, подошел к Наташе, поднялся на задние лапы и лизнул ее в щеку.

— Не стоит благодарности, мой дорогой, — сказала она, обняла его и погладила по голове. — Честно тебе скажу, я это сделала для себя.

— Ну что? — Артур Тимофеевич склонился над Ронни. — Как я понимаю, у бродяги свои планы на вечер?… Дай пять… С Наступающим! Будем живы.

Ронни протянул ему лапу.

Артур Тимофеевич ее уважительно пожал.

Подмораживало.

Небо очистилось, перестал идти снег.

Из темного переулка Ронни свернул на оживленную, празднично освещенную площадь, рысцой добежал до перекрестка и вместе с пешеходами, гурьбой, пересек широкую проезжую часть на зеленый свет. Недавно выпавший снег лежал на лавочках и заборах, на крышах домов, на оставленных на ночь машинах, на ветках деревьев; не успев замусориться и постареть, с мягким скрипом проминался под его мохнатыми лапами. Улицы и магазины принарядились — в белых пуховых шубках выглядели свежими и похорошевшими.

Когда Ронни спускался в метро, знакомая вахтерша — угрюмая тучная женщина с одутловатым лицом — сказала ему вслед:

— Ишь, разъездился, безбилетник. В следующий раз, учти, без пенсионного удостоверения не пущу.

Она часто так шутит. Скучно целый день в стакане одной сидеть.

И милиционер сказал:

— Эй, приятель, сегодня Новый год. Случайно, не забыл?

Ронни помахал им хвостом и, перебирая лапами по ступеням, ведущим вниз, подумал: приятно, когда по пути встречаются люди скромные, отзывчивые, несердитые, во всяком случае, такие, которые не считают, что во всех их бедах виноваты собаки.

Дождавшись поезда, он вошел в вагон и устроился между рядами сидений, в торце.

«Осторожно, двери закрываются. Следующая станция «Багратионовская».

В этот поздний час народу в метро было немного. Пассажиры входили и выходили — улыбающиеся, оживленные, с цветами, подарками. В канун праздника настроение у всех было приподнятое, и Ронни, пока ехал, наслушался шуток и поздравлений, пожеланий удачи и счастья в новом году.

Какая-то симпатичная девушка, стоявшая в обнимку с молодым человеком, перед тем как покинуть вагон, положила на сиденье рядом с Ронни розовую гвоздику и шепнула: «Привет».

На станции «Измайловская» пес аккуратно взял цветок в пасть, вышел из вагона и, поднявшись по лестнице, подошел к усталой пожилой женщине, стоявшей на контроле, которую давно знал и которой сочувствовал. Подломил перед будкой передние лапы и учтиво прилег.

Она заметила его. Дивилась. И, улыбнувшись, сказала:

— Спасибо… Надо же. Сроду цветов никто не дарил… Это ты меня поздравляешь?

Ронни запрядал ушами.

— Дай тебе Бог здоровья, мой золотой, — вздохнув, растроганно произнесла она, вынимая у него изо рта гвоздику.

Пес приподнялся, присел. Мерно повозил по бетонному полу хвостом, подметая пыль. Затем выпрямил спину, вежливо отвернулся и неторопливо, с достоинством прошел коротенький вестибюль с неудобными турникетами, прошмыгнул через тугую дверь. Он и сам был доволен тем, что проявил внимание к скучающей женщине, которая вместо того чтобы наряжать елку и накрывать праздничный стол, вынуждена стоять здесь до часу ночи и ловить безбилетников.

На мостике, где пассажиры кучно сворачивали налево, его неожиданно окликнула Клавдия Даниловна:

— О, Маклай (так звали в лесу Ронни). Здравствуй. Какой ты… пышный, причесанный… Слушай, тебе идет… Один? А Линда? Она — что, не придет?

Сын Клавдии Даниловны, Эдуард, девятиклассник, и головы не повернул в сторону Ронни, как будто считал ниже своего достоинства с собаками разговаривать. Стоял спиной к нему, перегнувшись через перила, и смотрел на рельсы.

— А мы с Эдичкой Софушку ждем, — торопливой скороговоркой объяснила Клавдия Даниловна. — Софью Игнатьевну. Она с собачкой, с Зазнобой своей. Скоро должна подойти. Обещала нас до места проводить, а то, говорит, сами заблудитесь… Вот решили, наконец, на вашем празднике побывать, надоело одним дома сидеть… Надеюсь, ты не против? Столько разговоров, а мы ни разу не видели.

Отвернув голову, Ронни слушал ее рассеянно, из вежливости. Разговаривать с Клавдией Даниловной ему было решительно не о чем.

Извинившись, он спустился по лестнице, и по освещенной расчищенной дорожке побежал вглубь леса.

Эту Клавдию Даниловну здесь недолюбливали. Можно даже сказать, сторонились. Женщина она настырная, на словах ласковая, а на самом деле прожженная и лукавая. Горластая, как Пипка, если чем-нибудь недовольна. На пару с сыном людей бессовестно обворовывает. Ронни своими ушами слышал, как Луша с Грушей, Фоминична и другие женщины ее поведением возмущались. Советовали Корчагину, чтобы в лесу ее не обхаживал и не привечал, а лучше бы гнал в шею.

В можжевеловой аллее, примыкавшей к березняку, Ронни свернул на узкую, припорошенную снегом тропинку и побежал не коротким маршрутом, а в обход, чтобы под фонарями на пустырях не встречаться с шумными молодыми людьми, — те, не дожидаясь начала праздника, уже вовсю пили пиво и веселились. Петляя, покружил в заснеженном мелколесье. Выбежал на голый, продолговатый насыпной бугор, пересек его наискосок и спустился в низину. Речка Серебрянка в такую погоду не замерзает. Легкий морозец ей нипочем, катит свои воды и катит. Вдоль берега, среди высокого заиндевевшего сорняка, извивалась другая, уютная притоптанная дорожка, по которой легко и приятно было бежать. Тихо здесь. Снег чистый, скрипучий, от него светло.

Под вербой, возле своей трубы, дремали местные отшельники, Чукча и Арчибальд. Она рыжая и облезлая, он гладкошерстный, угольно-черный с фигурным белым пятном на груди. Хотя Ронни было прекрасно известно, что в гости они не ходят, праздники не любят и не признают, тем не менее он решил сегодня, в ночь светлого расставания и надежды, все-таки сделать им предложение, пригласить их с собой. Честно говоря, больно на них смотреть: лежат, свернувшись калачиком, в стужу и лютый холод.

Он остановился, призывно гавкнул и торчком вздыбил хвост.

Чукча привстала, прогнула спину и отряхнулась. Арчибальд запрокинул голову и поводил ноздрями, словно определяя на ощупь, что ему посоветует морозная ночь, надо ему или не надо принимать предложение Ронни. Чукча приблизилась к нему, что-то пошептала, ткнулась головой ему в шею, и они солидно, не спеша, на некотором расстоянии побежали вслед за Ронни.

Странные они все же, думал Ронни, расслабленно перебирая лапами. Как не собаки вовсе. Он всей душой сочувствовал им. Но, как ни старался, не мог понять, что за радость жить в добровольном уединении, в лесу, практически ни с кем не общаясь. Почему-то сходиться с людьми, любить их, жить под их опекой, как другие собаки, Чукча и Арчибальд принципиально отказывались. Шатох, всякие другие одичавшие стаи, не признавали, и к таким, как Ронни и Линда, тоже не примыкали. Вели себя, действительно, как отшельники, как сектанты. Всех сторонились, ни для кого не делали исключения. Крайне редко появлялись на рынке или у метро. Никогда никого ни о чем не просили, раз и навсегда решив для себя, что бог пошлет, то и ладно. Чаще всего подолгу и неподвижно сидели и ждали у своей ржавой трубы, когда какой-нибудь сердобольный прохожий бросит им батон хлеба или принесет в пакете гречневой каши, вареной картошки, остатки салата, макароны или куриные кости. Удивительнее всего, что они сами всё это выбрали, их устраивала такая отрешенная жизнь. Во всяком случае, Ронни ни разу не слышал, чтобы они роптали или жаловались на судьбу. Он вообще голоса их не слышал — ни писка, ни воя, ни лая. Как будто они не только записались в монахи, но и приняли обет молчания. Как будто тишина и уединение для них превыше всего, им хватает покоя, снега, деревьев и звезд.

На Декоративном пруду сидел одинокий рыбак, склонившись над прорубью. Он был в тулупе и валенках. Возле ножки складного стула у него горела толстая свеча в фужере, рядом стоял вместительный термос. Луна ему спину грела. Ронни впервые видел, чтобы поздно так, на ночь глядя, рыбу ловили. Издали, с удивлением посматривая на этого увлеченного человека, он невольно подумал: какие люди все-таки разные. Одни ставят на стол шампанское, наряжают елки, ждут гостей. Другие спешат встретить Новый год на природе, в лесу, в дружной компании. А этот сидит себе здесь, на льду, и дергает удочку. Тоже, наверное, предпочитает жить наособицу. А может, негде ночь скоротать, с женой поссорился, из дома выгнали, мало ли что.

Чтобы человека напрасно не беспокоить, не отвлекать от дум и молчаливой охоты, они по пустынной наезженной твердой дороге обогнули Декоративный пруд, затем пробежали вдоль среднего пруда, тоже очень красивого, потом верхнего, самого крупного, и свернули в заросли ивняка. Попетляли в низине, в кленовом подлеске, среди статных, кучно растущих лип, поваленных ветром состарившихся деревьев. Поднявшись на взгорок, забежали в столетний лиственничник, и Ронни услышал в отдалении слабый, захлебывающийся звук аккордеона, на котором играла Зоя Архиповна.

Грудь и бока его напряглись. Он подпрыгнул. От радости и воодушевления покрутился волчком и перешел на крупную рысь.

Уже не оглядываясь на Чукчу и Арчибальда, Ронни бежал, взбивая снежную пыль, и в ноздри ему все отчетливее ударял запах жилья, горячей сваренной пищи, сыроватых тлеющих бревен. Мелькали за стволами языки пламени, прорывался сноп света. Лучистое сияние разливалось по редколесью.

Выскочив на поляну, Ронни резко затормозил и вжал голову в плечи.

Его поразило обилие народа. Веселый шум, лай, музыка, визг, собачья возня. Желающих встретить в лесу Новый год оказалось намного больше, чем он предполагал. Некоторых он вовсе не знал и видел впервые.

В центре горел костер. Баба Васса стояла под навесом с половником возле дымящегося бака и каждого желающего угощала чечевичной похлебкой, ради такого случая сваренной на копченых ребрышках.

— Маклайчик! Чукча, Арчи! Огольцы мои, сюда!

Зоя Архиповна, размашисто и бойко растаскивая меха, играла на аккордеоне. Под звуки вальса «Амурские волны» новеньких, кто из темноты подходил, встречали одинаково радостно, с ликованием, триумфальным криком. Люди пожимали друг другу руки, улыбались и обнимались. Собаки виляли хвостами, вставали на задние лапы, гавкали, прыгали, юлили боками, терлись, толкались и пританцовывали.

Ночь отодвинулась, отступила в сторонку под натиском света, бодрости, приподнятого настроения, благожелательности и любви.

Елка, украшенная блестками, разноцветными тряпочками и серпантином, стояла у края поляны, подальше от огня. Ее связали вручную, на сухостое, из лапника — натуральные-то в здешнем лесу переростки, с длинным голым стволом и для праздника не годятся. Повсюду на ветках висели надувные шары, пивные бутылки, мягкие и резиновые игрушки. Организаторы — Додя, Анфиса, Пипка и Боб Толоконный Лоб — растянули под крышей навеса плакат с названием ночи: «УМИРОТВОРЕНИЕ 2000».

На столбах, подпиравших крышу, приколотили листы от картонных коробок, на которых Софья Игнатьевна вместе с Зазнобой нарисовали смешных зверюшек и человечков, а Аркадий Фабианович подобрал к рисункам разные назидательные выражения из прочитанных книг.

Ширя Дупель ходил от столба к столбу и, посмеиваясь, читал:

Странные существа — животные.

Собаки смотрят на тебя снизу вверх.

Кошки смотрят свысока.

И лишь свинья смотрит на тебя как на равного.

Сколько ни парь, ни утюжь, ни подвязывай собачий хвост, он всё равно будет торчать закорючкой.

Всё на свете относительно, приблизительно, превратно и коловратно.

Человек раздвоен снизу, а не сверху, оттого что две опоры надежнее одной.

Отличие человека от животного весьма незначительно.

Люди заурядные скоро это отличие утрачивают.

Те же, кто сообразительнее, тщательно сохраняют.

Как баня, так и урок, бесполезны,

если после них человек не становится чище.

Невежество — не аргумент.

В ком есть Бог, в том есть и стыд.

У каждого часа есть своя честь.

Луша с Грушей повязали Ронни на шею алую ленточку, Тютельке пышный розовый бант. Ване Грозному нацепили старую шляпу, Пипке панаму. У Зазнобы на голове была синяя бейсболка набекрень. Аккуратистка и чистюля Герла вышагивала в ярко-желтом комбинезончике. Обязанности кострового исполнял одноногий Савл. Сёма, Противогаз и Козявка таскали ему из леса в зубах палки и хворост. Снег от костра плавился и шипел. Анфиса и воображала Киркоров сидели у ног Зои Архиповны и под музыку подвывали. Кузя крутился волчком. Прыщ подпрыгивал на радостях аж до крыши навеса.

Чукча и Арчибальд поели, постояли минутку, погрелись, и ушли по-английски.

Джеф вальяжно переминался. Сваха тявкала, задрав морду в небо. Кокетка Моника ластилась, теребила Добряка за хвост. Тюха как угорелый носился вокруг костра, не в силах опомниться и остановиться. Штатный затейник Додя, бывший слегка навеселе, приглашал расслабиться. Со всеми подряд кружился и танцевал. На лицах людей отражались сполохи пламени. Разиня под музыку приседала, елозя длинными ушами по потемневшему снегу. Духарь, стоя рядом, искоса за ней наблюдал, умиляясь и подхихикивая.

Зоя Архиповна заиграла «Семеновну». Фоминична и Софья Игнатьевна вышли в круг и стали приплясывать по-старинному, помахивая платочками, руки в боки. Додя, распахнув телогрейку, прошелся чечеткой с притопом.

В приемнике что-то щелкнуло, заверещало. Винни Пух поднял руку и прибавил звук.

Зоя Архиповна играть перестала.

К костру выдвинулся Корчагин и объявил:

— Друзья мои, прошу к столу. Первачок, бражка, смородиновая наливка. Для надорвавшихся — кефирчик. Разбирайте. Самое время.

Возле косматой его головы метались искры.

Президент из Кремля закончил короткую речь, пожелав нового счастья и пообещав процветание.

Забили куранты.

— Десять! Одиннадцать! Двенадцать!

— Ура-а-а-а!

Сын Клавдии Даниловны, Эдуард, взорвал петарду. Все начали целоваться. Ширя Дупель шапку-ушанку в небо бросал. Коп и Винни Пух раздавали желающим зажженные свечи. Прыщ и Кузя затеялись прыгать через костер, чуть Козявку не придавили. Мегрэ запрягли в сани, и он Пипку, как барыню, катал. Битлы устроили потешную кучу-малу. Баба Васса постучала о столб половником, подняла бумажный стаканчик и прокричала, перекрывая гомон и шум:

— Золотые мои, ненаглядные! С Новым годом! Не посрамите общество наше!.. Желаю вам жить без вражды! Уступать друг другу, быть ласковыми, зря не кобениться! Дружить, а не цапаться!

— Правильно, бабка, — одобрительно говорили в толпе, попивая кто кефир, кто наливку, кто бражку. — С утреца с тобой обвенчаемся и будем дружить.

— Сейчас, что ли, Миллениум, ети его в душу мать?

— Сегодня, точно, я отвечаю.

— А болтают, что через год.

— Нас не касается.

— Как не касается, когда всех обнулили. Два нуля я еще понимаю, а тут сразу три.

— Думаешь, знак?

— А то! В этом веке в разум войдем.

— Размечтался.

Эдуард опять бабахнул петардой.

— Вот шельмец. Салют устроил.

— Уши ему оборвать… Нашел, подлец, Красную площадь.

Приплясывая, Додя песенкой веселили народ:

У Дяди Кости левых нет доходов, Зато есть бак для пищевых отходов.

Зазноба, Софья Игнатьевна, Киркоров и Толоконный Лоб организовали вокруг костра хоровод. Живчик отловил в приемнике музыку в стиле диско. Корчагин с Анфисой отправились по лесу погулять, посмотреть, какая она без прикрас, снежная новогодняя ночь. Савл, Баба Васса и Академик, подвесив над столом фонарик, настроились посидеть, обсудить мировые проблемы, может быть, попозже, когда ретивые угомонятся, в карты сыграть. Груша с Лушей подцепили Зою Архиповну под руки:

— Пойдем, голубушка, душу отведем. Пусть себе молодежь куролесит.

Любят они по праздникам песни петь, несовременные и протяжные, устроившись на бревнах, неподалеку.

Под елкой и у костра танцевали. Парами, группами, поодиночке. К четвероногой мелюзге, у кого весь ум еще в мышцах, к Эдуарду и бойким девчатам подключились их папы и мамы, бабушки, дедушки. Среди старшего поколения тоже немало любителей, готовых изнурять себя танцами до рассвета.

Неистощимый на выдумки Додя предлагал аттракционы с собаками.

Люди несуетные, с грустинкой, сидели на лавочках или пеньках и смотрели на пламя костра.

Ронни напрыгался с Сёмой и Свахой. Забежал под навес дух перевести и водички попить.

— Нет, Аркадий, — спорила с Академиком Баба Васса, надкусив бутерброд со шпротами и вареным яйцом. — Времена стоят безобразные. Если жить, как ты говоришь, не по лжи, никаких денег не заработаешь.

— Но и красть тоже нехорошо, — тихо возражал Аркадий Фабианович. — Существуют законы, Василиса Павловна, которые, извините, важнее тех, что в Думе выдумывают. Они даны нам с рождения, укоренены в нас с первых дней Творения и Моисеем изложены, как вам известно, не в виде благих пожеланий, а в виде запретов. Сказано: не воруй, стало быть, разумнее воздержаться. Иначе будешь наказан.

— То-то, гляжу, богатеи наши шибко наказаны, — не унималась Баба Васса. — На яхтах катаются. Поди, плохо им, свистунам… Извини, Аркаша, хоть ты и умный и во всем разбираешься, а от жизни отстал. При всем моем уважении согласиться с тобой не могу. С твоим Моисеем — подавно. Легко сказать, не кради, мол, закон воспрещает. А ты попробуй проживи, когда вор на воре сидит и вором погоняет!

Ронни мало что понимал из того, о чем они говорили, но слушал их с интересом. Втайне он давно уже симпатизировал Академику. Этот сморщенный тщедушный старичок с проплешиной на затылке никогда ни на кого голоса не повышал — независимо от того, прав тот или не прав. Ронни восхищали его спокойствие и уравновешенность. Как будто, несмотря на повсеместное падение нравов, на старость и недомогания, на близость неизбежного перехода, душа Аркадия Фабиановича не то чтобы весела, но была полна ясности и покоя.

— Тем не менее, Василиса Павловна, — мягко настаивал Академик, — позарились на чужое, прелюбодействуете, не чтите родителей, старушку по идейным соображениям замочили — будьте любезны, наказание вам обеспечено.

— Кара небесная, что ли?

— Зачем? Самим ходом вещей. Внутри заводится червячок, что-то вроде плодожорки, и человек, как яблоко, гниет и падает. Воровать и убивать, Василиса Павловна, запрещает даже не Бог, не церковь, не Христос или Моисей, а, прежде всего, наша собственная природа.

— Ученый ты, Аркаша, — хмурилась Баба Васса, поглаживая Мегрэ, сидевшего с ней рядом на лавочке, — а выдумываешь черт-те чего. Отродясь не слыхала, чтобы воров, которые народ по миру пустили, кто-нибудь наказал. Хотя бы твой Бог покарал. Или сами от стыда передохли.

— И я считаю, — подключился Савл, — любой обман, воровство, любое святотатство оправданны и вполне допустимы, если идут человеку на пользу.

— Вот именно, — подхватила Баба Васса. — Скажи на милость, Аркаша, друг любезный, как же быть, когда по-другому нельзя? По доброй воле в гроб, что ли, ложиться? Стала бы я брать чужое, если бы не нужда-паразитка… Глянь, расскажу, как не в диссертациях, а на практике получается… Тут как-то Кузя по дурости гвоздь вместе с костью съел. Шустрик наш махонький. Я от жалости вся слезами изошла. Лежит, бедный, под кустом, глазенками хлопает. Хрипит, задыхается, с белым светом прощается, последние счеты сводит. В ветеринарку везти — не доедет, помрет по дороге. Да и денег нет ни шиша. Фоминична, она же бывший хирург, в момент бы ему операцию сделала, а у нее ни ножа острого, ни ваты, ни бинтов, ни водки, чтобы рану обеззаразить. Зову Ширю. Выручай, говорю, друг мой пламенный и сердечный, что хочешь делай, хоть аптеку ограбь, развороши больничное отделение, любые двери вскрой, а доставь, что Фоминична скажет. Через час принес. Даже шприц и лекарство к нему, чтобы заморозку сделать, мыло, канистру с водой, чистую простынь и полотенце. Вон он, герой наш, танцор-спаситель, форточник знаменитый — спроси его, где взял? Он и тебе не признается. Точно не купил. Зато Кузю с того света вынули. А?… Что ты на это скажешь?… Доброе мы дело сделали или злое?… Потрафили Моисею твоему или нет?

Аркадий Фабианович улыбнулся и стал молча карты мешать. Спорить с Савлом и Бабой Вассой он больше не захотел.

Опустив на передние лапы голову, свесив язык, Ронни слушал, о чем старики говорят, наблюдал, как люди и собаки танцуют, и думал, как ему сейчас хорошо. Ни тревоги, ни страхов. Спокойно.

Незаметно перешагнули. Новое столетие наступило. Пусть бы и дальше было УМИРОТВОРЕНИЕ, думал он. Никто не поссорился, танцы, ночь и огонь, тихие разговоры. Сюда бы еще Оксану Петровну. Никиту, Елисеича, Глафиру Арсентьевну. Линду с ее щенками. Наташу, Федю и Артема Тимофеевича. Вот было бы здорово.

Перебрав в памяти всех, кого хотел бы здесь видеть, он, без слов и прикосновений, пусть не воочию, на расстоянии, но тепло и по-доброму пообщался с ними — словно погулял с каждым из них, полежал у ног, подремал на коленях.

Моника, подбежав, опустила лапу ему на загривок, и Ронни, перепрыгнув через барьер, побежал веселиться.

Земля вокруг костра оголилась. Лопалась с треском, пересыхала.

Моника прислонилась к Ронни горячим боком, положила мордочку ему на плечо.

Ноздри щекотала застарелая пыль. Запах сырого горящего дерева взбадривал и пьянил. Дым улетал. Под ногами шуршали и ерзали ломкие прошлогодние листья.

Сквозь морозную мглу пробивался из леса голос аккордеона. Луша с Грушей ладненько пели:

— Святый Боже, Святый Крепкий, Святый Бессмертный, помилуй нас.

ЦЫПА 

Часть первая

ФИРМАЧИ

… тяжко, сипло дышал, мял, срывая дерн, месил сапогами жирную землю, налегал плечом и тянул, толкал, раскачивая березовый ствол с обломанными ветвями, отдирая, отламывая прибитый к нему дорожный знак, и снова гнул, выворачивая на стороны, чертыхаясь, спеша, — и вырвал наконец, выдернул и пошел, яростно вскинув на плечо обрубок, туда, к поляне у озера на краю леса, где наглые крики, стон, и чей-то умоляющий голос, и лай и визг собаки…

С запада, закрывая солнце, наползало грозовое облако.

Небо меркло.

1

— Мать моя буфетчица! Катюха!

Андрей открыл ей, еще сонный, в халате, с надкусанным бутербродом в руке. Она улыбнулась: «Привет», — и проскользнула мимо. Высокая, стройная, свежая. Сняла на ходу шляпку и плюхнулась в кресло у журнального столика.

— Кофе в этом доме дают?

Он наблюдал за ней искоса, гадая, зачем она здесь. Обманщица, он ей не верил. Лицо спокойное, строгое, распущенные волосы, надменный профиль. Как всегда, модно, эффектно одетая. Она сидела, закинув ногу на ногу, выстукивая туфелькой ча-ча-ча. Андрей подогрел на кухне кофейник, принес еще чашку — для нее. Она жадно отхлебнула и закурила, а он склонился над нею и обнял.

— Я, по делу, Бец, — бросила она, сердито убирая плечо из-под его рук.

— Жаль, — ухмыльнулся он, оглаживая спинку кресла. — Я к тебе тоже не с пустяками.

Он смотрел на нее сверху, из-за спины, всё больше волнуясь. Попалась, птаха. Мстительного чувства уже не унять. Она явилась без звонка, не предупредив, и сейчас ему всё равно, какое дело ее привело. Вот она, здесь, бесстыдно-дерзкая, сидит и пьет кофе, выставив напоказ полные бедра, и курит, не подозревая, что время реванша начало свой отсчет. Она причиняла ему боль, когда спокойно пользовалась его услугами, а потом ускользала играючи, как будто так и надо, как будто он обязан ее выручать. Липкие шепоты. Задетая гордость. И, несмотря ни на что, горькое обожание в течение последних полутора лет. Она не могла не видеть, не знать. И смеялась, смеялась. И в эту минуту он не чувствовал ничего, кроме одной безоглядной решимости.

Она погасила сигарету, а он собрал в пучок ее вьющиеся волосы, наклонился и поцеловал в шею. Она поднялась и отпрянула. Он настиг ее, стиснул и резко развернул лицом к себе. Она всё поняла. Выставила локти, толкая его в грудь, молча, с гримасой отвращения, отчаянно перегибаясь в талии. Он прижимался теснее и зло улыбался, давая понять, что сопротивление его только бодрит. Руки ее, дрогнув, ослабли, она обреченно запрокинула голову — а он дурел от запаха ее тела, от духов «Клима», которые она обожала. «Катя, Катенька». Рывком расстегнул молнию, выдрал из-под пояса майку и, уткнувшись, нащупал губами полные теплые груди. Она схватила его за волосы, а он легко поднял ее на руки и понес. Зацепился за ножку кресла, и они с грохотом повалились на ковер, опрокинув напольную вазу. «Больно? Где?» — спрашивал он виновато, и она с размаху, скривившись от досады и боли, влепила ему пощечину, а он улыбнулся, тряхнул головой: «живая»…

И потом, когда они лежали на ковре, усыпанном искусственными цветами, подложив под головы скомканный халат Андрея, и курили попеременно одну сигарету, Катя, восхищенно рассматривая его мощные бицепсы, спокойная, румяная, сказала:

— Щедра природа.

— Ты, мать, на грубость нарываешься?

— Росточку бы тебе.

— А то — что?

— Был бы мой.

Он покосился на нее:

— Тигрица.

— Знаешь, зачем пришла я к тебе, Андрюша?

— Расплатиться по счету.

— Нет, я ничего тебе не должна… Пожалуйста, выручи.

— Давай об этом попозже.

— Не могу. Я очень волнуюсь, Бец.

— Начинается.

— Нет, правда. Это очень серьезно. Для меня — очень. В пятницу Максим и Славка, ну, ты знаешь их, Агафон и Притула…

— Тусовщики твои?

— Ага. Попросили мой джип на выходные. У Славки отец дом в деревне купил. Грязь там, дороги нет, километра два непроезжие. На своей тачке, сказали, застрянут. Всего пару дней. И меня звали, но я отказалась.

— И ты дала?

— Не смогла отказать. Они для меня столько сделали.

— Вдвоем укатили?

— Нет. С ними третий был. Они его звали «Серый».

— Серега?

— Не знаю. Я его впервые видела. Тощий такой, противный, лохматый.

— И что? С концами?

— Ну да. Сегодня вторник. Пять дней прошло. Ни джипа моего, ни Макса, ни Славки. Представляешь? Даже не позвонили. Я очень волнуюсь. Мать Славкина опсихела совсем, я с ней несколько раз разговаривала. И мои предки через неделю приволокутся, что я им скажу? Где машина? Они же меня четвертуют. И справедливо.

— А чего сама туда не скатаешь? Далеко дом?

— Ой, я чувствую. Знаю. Что-то случилось. Боюсь, Бец. Они бы позвонили.

— Не гони волну, — недовольно буркнул Андрей и встал. — Айда, окупнемся.

Катя надела шапочку, чтобы не мочить волосы.

Под душем они целовались.

— Позвони, ягодка, портнихе своей, — попросил Андрей, укутывая ее в большое мохнатое полотенце. — Как ее — Клавдия?

— Ой, — заверещала она. — Выручишь?

— Пуховики она еще шьет?

— Для тебя?

— Нет. У Яшки день рождения. Мы с ребятами договорились, хотели бы ему подарить. Авторский экземпляр. Размер у него сорок шестой. Третий рост. Или второй — всё равно.

— Господи, да конечно. Нет проблем. Может быть, у нее готовые есть.

— Узнай, а?

Катя тут же набрала номер.

— Клавдия Петровна? Здрасьте. Катя… Ничего… Нормально… Да. Мальчик один. Великолепный… Был у вас, свой, не беспокойтесь… Сорок шестой, рост не имеет значения… Есть?… Как я рада… Сегодня?

Она обернулась и вопросительно посмотрела на Андрея.

— Сейчас, — кивнул он.

— Да. Заедет на минутку, хорошо? Вы уж поласковее с ним. Он хороший. Спасибо… Ваша должница… Всего доброго.

— Можешь, — сказал он. — Уважаю. Где деревня?

— Адрес в куртке, в кармане. И как проехать.

Андрей искоса взглянул на Катю.

— Затем и прилетела? Всё рассчитала? Заранее была уверена, что я соглашусь?

Она рассмеялась и чмокнула его во влажный лоб.

— И поцелуями покрою уста, и очи, и чело.

— Смотри, Катерина. Со мной эти игры не проходят.

— Мне нравится, когда ты такой подозрительный.

— Осторожный. Шеф говорит, в победителях — люди осторожные.

— Ну, что — пока? Разлетелись?

Он кивнул.

Катя быстро оделась. Подкрасилась.